На обратном пути мы трое — поэт Славчо Чернышев, прозаик Станислав Сивриев и я — разговорились о литературе.
Гемию качало. Пена вздымалась в уровень с бортами, таяла и шипела.
Разговор наш был мало похож на обыкновенные разговоры и споры о литературе. Началось с того, что Чернышев сказал, будто он избегает запоминать наизусть самые великолепные чужие стихи, чтобы не впасть в соблазн невольного подражания.
Чернышев был проницателен, добр. Глаза его, казалось, были полны сострадания ко всему, что заслуживает этого, — к растрепанному воробью, который отчаянно борется с бурей, чтобы долететь до своего гнезда, к цветку, расплющенному колесом мажары, к детям, играющим на улице у порога огромного взрослого мира.
Поэзия сопровождала Чернышева неотступно. Ее присутствие накладывало некоторый оттенок исключительности и серьезности на все его слова и поступки. По натуре он был не только поэтом, но и таким же созопольским «капитаном» и моряком, как и Тумбатеров, и все остальные. У него была даже своя шаланда «Доменика».
Созопольские капитаны говорили мало, но хранили в памяти многие куски жизни, известные только им, — будь то пожар закатного солнца над безбрежностью Эгейского моря или драка матросов из-за патефонной пластинки с записью увертюры «Кармен».
Они хранили в своей памяти многое, но все это рассказывал за них окружающим Славчо Чернышев — человек с душой мореплавателя, рыцаря и менестреля.
Сивриев был совершенно непохож на Чернышева. Их роднило только одно общее свойство — расположение к людям и страсть к скитальчеству.
Сивриев, бывший партизан, израненный на войне с немцами, человек реальных представлений, был непоколебим в своем бескорыстном восхищении подлинной литературой, в своей простой любви к ней. То была любовь бесповоротная, действительно пламенная. Ради литературы он, как солдат, в любую минуту мог броситься в штыковой бой против превосходящих сил противника.
Он часто вспоминал песни родопских горцев, песни своей прелестной родины, был строг в делах и нежен с любимыми, как ребенок.
Мы, конечно, не говорили о литературе в узком, почти профессиональном смысле, как у нас в последнее время повелось. Такой разговор был бы просто невозможен перед лицом моря, занявшего половину горизонта своей взволнованной синевой.
Мы просто начали вспоминать отдельные, оборванные строки из разных поэтов. Чернышев неожиданно сказал: «Красивое имя — высокая честь!» Чернышев любил Михаила Светлова, настойчиво расспрашивал меня о нем, мечтал выпить когда-нибудь со Светловым «ясного» созопольского вина и поговорить о поэзии.
— Когда человек думает о поэзии, — сказал Чернышев, — то почти всегда вспоминает запавшие в сердце стихи. Они наполняют его тревогой и благоговением. В такие минуты человек чувствует собственный рост, — именно то, что не дано еще чувствовать растениям и животным.
Он помолчал и спросил меня:
— Какие стихи вы чаще всего вспоминаете?
Мне было трудно ответить на этот вопрос. Дело в том, что я часто вспоминал многие стихи не только разных, но порой и враждебных друг другу поэтов. Это свойство смущало меня самого. К тому же я заметил, что в разное время память извлекает из своих тайников совершенно разные стихи.
Вот сейчас среди этого лиловеющего темного моря под куполом спокойного солнечного света мне вспомнилось сразу много стихов. Я не знал, что выбрать. В таких слу571 чаях надо отпустить поводья у своей памяти, как мы отпускаем поводья у коня на незнакомой опасной дороге. Я целиком положился на память, и она принесла мне совсем недавно прочитанные стихи. Они очень подходили к созопольской жизни.
Скопление синиц здесь свищет на рассвете,
Тяжелый виноград прозрачен здесь и ал.
Здесь время не спешит, здесь собирают дети
Чабрец, траву степей, у неподвижных скал.
Это были стихи Заболоцкого, прекрасного и горестного поэта, умершего два года назад. Недавно еще я приходил к нему в провинциальный тарусский домик с бегонией на подоконнике. За распахнутым окном стояло легкое летнее небо в пышно сбитой облачной пене и спокойно дожидалось вечера.
Я рассказал Чернышеву и Сивриеву о Заболоцком. Я вспомнил о нем и вдруг понял, что воспоминания не считаются ни с временем, ни с пространством. Кто знает, где в это время кто-то другой вспоминал о Заболоцком? Может быть, в дождливый вечер где-нибудь в Каргополе, а может быть, у окна поезда, рассекающего дымные дали херсонских степей.
Остальную часть пути мы молчали. Каждый думал о чем-то своем.
Рыбаки несли на плечах свернутую коричневую сеть длиной, должно быть, метров в двести.
Улицы городка были кривые, короткие, угловатые и удивляли приезжих своими неожиданными поворотами. Поэтому сеть, как удав переползавшая по городу, остановила все движение. Оно было почти целиком пешеходное. Машины не любили заходить в Созополь. Им негде было развернуться в этой тесноте.
Мы остановились, чтобы пропустить сеть.
Буревестники (гларусы) низко проплывали над сетью и недовольно покрикивали. Они привыкли выклевывать из мокрых сетей мелкую рыбешку и скарид-креветок, а теперь сеть уносили, и это беспокоило буревестников.