Куда бы я ни попадал потом, это состояние спокойствия и душевной ясности не покидало меня: и в усадьбе писателя Ярослава Ивашкевича, где темно от вязов и тесно от книг, и в саркастической и тонкой обстановке дома поэта Антония Слонимского, и в простой комнатке поэта Ежи Фицовского — сына моего лучшего товарища по Первой киевской гимназии. Всюду и везде.
Каждый человек оборачивался ко мне самой неожиданной стороной, вызывал выжидательную улыбку.
Ежи Фицовский — передовой поэт и знаток старой Варшавы, был, кроме того, редким знатоком цыганской жизни и таборной поэзии, как бы полномочным представителем в Польше этого свободолюбивого и романтического народа.
Знатоком старой романтической Варшавы был и пожилой поэт Антоний Слонимский — человек насмешливый п мягкий, проживший сложную жизнь. Он поражал своей необыкновенной наблюдательностью. Благодаря ей он постоянно выхватывал из тянущейся, как по конвейеру, жизни один замечательный кусок за другим. Но каждый такой кусок в его рассказах — даже самый веселый — был чуточку окрашен печальной добротой и снисхождением к человеку.
Однажды Антоний Слонимский рассказал, как около его дома в Аллее роз (варшавская улица, где останавливался когда-то Александр Блок) к нему подошел маленький соседский мальчик и задал ему простой, но совершенно современный вопрос.
Надо заметить, что в Польше, как и всюду на Западе, некоторые магазины носят определенные названия.
Вблизи дома, где живет Слонимский, есть обувной магазин под названием «Антилопа». Маленький сосед доверчиво взял Слонимского за палец и спросил:
— Пан Антоний, я знаю, что такое «анти», но я не энаю, что такое «лопа». Может быть, вы объясните мне?
Слонимский ласково и как-то грустно рассмеялся, рассказывая это.
Сам он напоминал англичанина — худощавый, сдержанный, как будто одинокий среди всех.
И квартира у него была какая-то диккенсовская. Мне все казалось, что в ящиках его письменного стола обязательно лежат коричневые дагерротипы Домби-сына, Давида Копперфильда в старомодном цилиндре, Урии Гипа и самого Чарльза Диккенса с раскрытой книгой в руке.
Мир Диккенса устоял от мировых войн и катаклизмов. Добросердечие этого мира не могли убить современные варвары. Он оживал то в стихах Тувима, то в повестях Ильфа и Петрова, Гайдара и Каверина, то в словах самого хозяина дома.
У Слонимского есть прекрасная «Элегия еврейских местечек». Я знавал эти местечки еще во время первой мировой войны. В них было много добродушия и печальной веселости. Теперь такие местечки остались, очевидно, только на картинах Марка Шагала.
С Ярославом Ивашкевичем мы учились в одни и те же годы (в начале века) в разных киевских гимназиях, я в Первой, а Ивашкевич — в Четвертой.
Он в какой-то мере и сейчас остался киевским гимназистом. И я до сих пор замечаю в себе гимназические черты. Это нас и сдружило. Строгая и несколько утомленная настроенность Ивашкевича, его неожиданный юмор — он роняет его как бы невзначай, — его страсть к скитаниям по земле, соединенная с высоким патриотизмом, его служение литературе и всепонимание — все это соответствовало тому представлению о старшем товарище, которое почему-то сложилось у меня по отношению к Ивашкевичу, хотя мы с ним ровесники.
Усадьба Ивашкевича Стависко вблизи Варшавы напомнила мне о том, чего я никогда не видел, а только представлял себе по рассказу Мериме «Локис». Сыроватый парк, тихая роща, старопольский обжитой дом со множеством книг и вещей разных эпох и стран, затянутые паутинным туманом пруды, аллея, по которой бредут, поддерживая друг друга, две старухи, простая трава и простые цветы в этой траве, которые обнаруживают себя волнами лекарственного запаха.
А в доме — чуть сумрачном от обилия вещей — должны бы по всем признакам происходить всякие таинственные случаи.
Один такой незначительный и веселый случай произошел в столовой за крепким чаем — «гербатой».
Вокруг стола сидела вся милая семья Ивашкевича, когда в комнату неслышно вошла очень маленькая и строгая девочка. Едва доставая до стола, она приподнялась на цыпочки, потянула к себе фарфоровую сахарницу, молча выбрала из нее весь кусковой сахар, сложила себе в фартук и, ни на кого не глядя, ушла.
Ивашкевич пристально смотрел на эту сцену и, очевидно, старался разгадать таинственное поведение девочки. В глазах у него зарождался смех.
Сумерки быстро сгущались в углах больших комнат. В тишине были слышны только семенящие шаги уходившей девочки. Как будто она одна жила в этом доме.
Невольно хотелось спросить: «Что это значит?» — будто в детском этом поступке заключался некий неуловимый смысл в духе рассказов Кафки.
В Польше я часто чувствовал то трудно определимое состояние, какое в книгах мы называем «подтекстом». Как будто существовали две Польши: совершенно реальная, повседневная и рядом с ней — иная, немного таинственная, полувидимая и полуслышимая.
«Тут что-то есть!»—говорил я себе порою и вспоминал Джозефа Конрада, Александра Грина и других людей. Примесь польской крови наградила их безудержным воображением и умением извлекать из жизни ее подспудное очарование.