Я искренне его подбодрил, между нами завязалась переписка, так что в свой очередной приезд в Берлин я позвонил ему. Как бы пребывавший в нерешительности голос ответил: «Ах, это вы. Но, к сожалению, завтра рано утром, в шесть, я уезжаю в Южную Африку…» Я прервал: «В таком случае, разумеется, увидимся в следующий раз». Но голос продолжал в неспешном раздумье: «Нет, погодите… минутку… После обеда все занято совещаниями… Вечером мне надо в министерство, после чего еще ужин в клубе… Но вот в одиннадцать пятнадцать — не могли бы вы прийти ко мне?» Я согласился. Мы проговорили до двух часов ночи. В шесть утра он уехал — как я узнал позднее, по поручению германского кайзера — в Юго-Западную Африку.
Я привожу эту деталь потому, что она исключительно характерна для Ратенау. Этот по горло занятый человек всегда находил время. Я видел его в тяжелейшие дни войны и незадолго до конференции в Локарно, а за несколько дней до его убийства я даже ехал с ним в том самом автомобиле, в котором его застрелили, по той же улице. Его дни были расписаны до последней минуты, и тем не менее он в любой момент без всякого усилия мог переключиться с одного дела на другое, мозг его — инструмент такой точности и реакции, какого я не встречал ни у кого, — всегда был в состоянии готовности. Он говорил быстро, словно считывал с невидимого листа, и тем не менее каждая отдельная мысль звучала так образно и ясно, что его речь — будь она застенографирована — дала бы совершенно готовый материал для печати. Так же уверенно, как по-немецки, он говорил по-французски, по-английски, по-итальянски; память никогда его не подводила, никогда ни по какому вопросу ему не требовалось специальной подготовки. Беседуя с ним, человек чувствовал себя недалеким, необразованным, подавленным его спокойной аналитичностью и объективной деловитостью.
Но в этом ослепляющем блеске, в этой хрустальной ясности было нечто такое, от чего становилось не по себе, как от изысканнейшей мебели и прекраснейших картин в его доме. В нем словно был спрятан гениальный механизм, жилище напоминало музей, а в его феодальном замке королевы Луизы в Бранденбурге человека подавлял идеальный порядок, четкость и чистота. Нечто прозрачное, как стекло, а потому лишенное субстанции, было в его мышлении; редко я чувствовал трагичность судьбы сильнее, чем в этом человеке, в котором за видимым превосходством скрывались глубокое беспокойство и неуверенность. Другие мои друзья, например, Верхарн, Эллен Кей, Базальжетт, и на десятую долю не были столь умны, ни на сотую — так универсальны, не знали настолько жизнь, как он; но они были уверены в себе.
В Ратенау, при всем его необъятном уме, всегда чувствовалось отсутствие почвы под ногами. Он унаследовал от отца такую власть, какую даже трудно вообразить, и все же не хотел быть его наследником, он был коммерсантом, а хотел быть художником, он владел миллионами, а тянулся к социалистам, чувствовал себя евреем, но не сторонился христианства. Он мыслил интернационально, а боготворил пруссачество, мечтал о народной демократии, а сам всякий раз почитал за честь быть принятым кайзером Вильгельмом, слабости и тщеславие которого он проницательно видел до мельчайших подробностей, потакая, однако, собственному тщеславию. Таким образом, вся его непрерывная деятельность была, возможно, лишь своеобразным опиумом, которым он пытался унять внутреннюю нервозность и скрасить одиночество, присущее его натуре. Лишь в решающий момент, когда после поражения германских армий на его долю выпала труднейшая историческая задача возрождения государства из хаоса разрухи, все его огромные потенциальные способности словно по волшебству слились воедино. И он получил то признание, которое соответствовало его гению, посвятив всю свою жизнь одной-единственной цели — спасению Европы.
* * *
Кроме несомненного расширения кругозора благодаря беседам, которые по духовному богатству можно сравнить, пожалуй, лишь с общением с Гофмансталем, Валери и графом Кейзерлингом, пробуждения интереса к самой действительности, я обязан Ратенау также и впервые возникшим желанием отправиться за пределы Европы. «Вы не сможете понять Англию, пока вы знаете только сам остров, — сказал он мне, — да и наш континент тоже, пока хотя бы раз не выедете за его пределы. Вы — свободный человек, используйте же свободу! Литература — отличное занятие, потому что она не требует спешки. Годом раньше, годом позже — не имеет значения для настоящей книги. Почему бы вам не съездить в Индию или Америку?» Этот совет, данный мимоходом, глубоко запал мне в душу, и я сразу же решил ему последовать.
Индия оказала на мою душу более тревожащее и более удручающее впечатление, чем я предполагал. Я был потрясен бедственным положением живущих впроголодь людей, безотрадной отрешенностью в угрюмых взглядах, тягостным однообразием ландшафта, а прежде всего разительным разделением классов и народностей, почувствовать которое мне довелось уже на судне.