И несколько секунд смотрел как бы испуганно, потом опомнился, снял фуражку, потер красный рубец на лбу и добавил:
— Шел, о вас не думал совсем, вдруг — вы!..
И не успел еще очнуться от своего прежнего Павлик, как он уже взял его за плечо и сказал тихо:
— Понимаете — потушила!
— Кто? Что?
— Сейчас у всенощной был, — вы поверите: волосы на голове подняло! Я же за нее свечку поставил богородице, у Царских врат, — пришла и потушила… Все свечки горят, а мою, — ведь нашла же, — у меня же на глазах — подошла и потушила!.. Чтобы и я видел. А? Как вам покажется?
С Павликом Алексей Иваныч познакомился раньше — просто, как-то встретив его на дороге, бросил ему на ходу: «Эка, скверные у вас костыли! Непременно купите себе бамбуковые: легче и плечу мягче… Верно, верно, — что улыбаетесь? Я серьезно вам говорю: другим человеком станете… До свидания!»… И пошел дальше, но потом, при встречах (а Павлик часто ковылял по дороге между дачами, где было ровнее и удобнее для его костылей), Алексей Иваныч здоровался и о чем-нибудь заговаривал мимоходом. И о том, что умерла у него жена, он успел уже ему сказать, так что теперь Павлик догадался, кто потушил свечу: он представил, как по церкви идет бесплотная, чуть сиреневая, как кадильный дымок, строгая женщина, не поднимая глаз, подходит к подсвечнику, уставленному со всех сторон одинаковыми свечами, и сухо тушит пятачковую свечу Алексея Иваныча.
— В пять копеек свечка? — спрашивает, улыбаясь, Павлик.
— В десять, в десять… Но там и другие были в десять, — не одна моя. Потушила… Все, что я для нее делаю, оказывается, не нужно ей… Почему?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю… Ей все хотелось купить один дом, — мы в нем тогда жили, — это за год до ее смерти, — тогда не было денег… Недавно, вот перед приездом сюда, я заработал одиннадцать тысяч, купил этот дом, хотя мне он теперь зачем? Но… она хотела этого, — хорошо, купил… Конечно, ей он теперь тоже не нужен… Дом стоит пустой… Пусть стоит, что ж…
Лицо Алексея Иваныча стало совсем зелено-сквозным, и глаза белые, как две льдинки — это от сумерек, спускавшихся неудержимо. Уж все тона смешались на море, и на горах, и в небе, все стало лиловым, разных оттенков, но очень могучим, спокойным, и тишина кругом была влажная, густая, как мысль, и, зная, что мысли у Алексея Иваныча бегучие, сказал Павлик восторженно:
— Хорошо как, — а!!
— Это — не наша красота! — живо подхватил Алексей Иваныч. — Не наша, — понимаете? Наша красота — это осина скрипучая, ива плакучая, баба страшная — вся харя у бабы в оспе, — лес червивый, речка тухлая — вот!.. Это наша! Колесо без ободьев, лошадь — ребра, изба — стропила, — вот! Наша! Коренная! Узаконенная! О другой и думать не смей… Об этой?.. Это — разврат!.. Это — тем более разврат!..
И, приближая к Павлику лицо с белыми глазами, он сказал, как какую-то тайну, тихо:
— Я ведь сюда нечаянно: я не сюда ехал… Я к нему, к Илье хотел (это любовник моей жены… бывший, разумеется)… На узловой станции я долго ходил, думал: может быть, ей и это не нужно, чтобы я его к ответу?.. Свой поезд я пропустил, а потом шел поезд в этом направлении, — так и очутился здесь… совершенно случайно… Впрочем, отсюда к нему можно и пароходом… Я так и сделаю… Вам не сыро?
— Нет, ничего.
Павлик дослеживал последнее потухание красок кругом, так как на глаз заметно шли быстро сумерки, — и представил он, как в сумерки такие же, в ночь идущие, морем вот таким аспидно-серым едет Алексей Иваныч к Илье. И ему стало досадно вдруг — зачем? А Алексей Иваныч говорил:
— Да, это надо выяснить наконец.
— Что же выяснять еще?.. Кажется, все уже кончено и все ясно.