Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол… Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: «Ага, сволочь паршивый!..», и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, — рот забряк сразу, нельзя было разжать.
Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: «Вот когда конец… все!» — и потом перестал сознавать.
А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.
Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала — оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство — болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: «Положительно, чудо: кость цела!..» И Матийцев подумал: «Значит, я сильно расшибся, если…» И вдруг вспомнил: стыд… Почему-то стыд этот был синий… И странно было: стыд — стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма — это стыд и есть… И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: «Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела…»
Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.
— А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас… — зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:
— Пустяки, совсем пустяки… Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.
«Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?» — смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?
И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг о к н о — в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля — только белки блестели — склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, — улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.
Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: «Спасибо вам!..» Это и было первое, что он сказал, очнувшись.
В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его «Елен», и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, — конечно, только то, что касалось Божка, — он, улыбнувшись, добавил ему: