Несмотря на неповоротливость свою, Федотыч собрался и явился скоро. Сердце говорило ему, что минута решительная, некогда кряхтеть и потягиваться и что один миг промедления может стоить теперь порядочного клочка из бакенбард, которые были у него удивительные. Бороду он еще иногда скоблил по старой памяти, но бакенбард, с тех пор как вышел в отставку, решительно не касался, так что они разрослись напропалую и могли бы отвечать не только за бакенбарды, но за усы и за бороду, если б не свалялись в комок на щеках, сильно опухших от неумеренного сна и походивших в таком виде не на обыкновенные человеческие щеки, но на две войлочных подушечки, наклеенные сверху обыкновенных щек. Такое устройство бакенбард, кроме естественной красоты и оригинальности, представляло еще и ту выгоду, что когда Дурандиха, женщина, как мы знаем, решительная, озлившись на мужа, прибегала к сильным мерам, то сильные меры, несмотря на резкость их, владельцу дивных бакенбард были почти нечувствительны — тайна, которую знал один он и которой, по известной ему причине, не открыл бы и лучшему своему камраду. Кроме своих непроницаемых бакенбард, Федотыч отличался еще тем, что был совершенной противуположностью жене — столько же походил на бабу, сколько она на мужчину. Муж женщины грубой и буйной, он, напротив, соединял в себе все качества, украшающие примерных жен: кротость нрава, миролюбивость наклонностей и даже глупость — качество в жене, по мнению многих мужей, драгоценное.
Впрочем, для тех читателей, которым, может быть, не понравится, что один из героев повести просто глуп, спешим привести оправдание, которое Дурандиха держала всегда наготове. «Вы, — говорила она каждому, в первый раз приходившему в их дом, тотчас, как тот снимал шапку и кланялся, — не удивляйтесь, что он глуп. Он не то чтобы от природы, — не такова я, чтоб вышла за глупого! — а просто — от чубука. Посудите сами: четыре года, можно сказать, чубук у него б головы не сходил… А еще сам, дурак, в денщики напросился! Вот и маюсь теперь». Тут следовали жалобы на горькое вдовство при живом муже. Притом Федотыч весьма и весьма не лишен был одного тонкого национального качества, которого нет в редком русском человеке и которого не выколотить из него никаким чубуком, — качества, известного у нас под названием «себе на уме». Но отличительную черту Федотыча составляла бесспорно сонливость. Не любит солдат наш, отслужив свое срочное время, пускаться ни в какие попытки устроить и обеспечить свое новое состояние, а просто заваливается на печь и совершенно удовлетворяется счастием, которое ниспосылают человеку бездействие, апатия и сон. Бог знает, отчего так, но сонливость в отставном нашем солдате черта столь же характеристическая, как тунеядство в дворовом человеке, а в одном многочисленном и жирном сословии — жадность. Федотыч не был исключением. Нельзя сказать, чтоб и служа не любил он соснуть, но не только треуха или другой сильной возбудительной меры — одного голоса старшего унтер-офицера достаточно было, чтоб возбудить в нем бодрость и даже надлежащую живость. В глазах, которые были у него тусклы и вообще не слишком-то выразительны, являлась даже какая-то молодцеватость, и на целый день получали они способность смотреть, как следует исправному солдату: ни вверх, ни вниз, а прямо в глаза начальству, как будто в них завели какую-нибудь потайную пружинку. Но как только вышел он в чистую, тотчас и заснул и уж никогда с той поры вполне не просыпался, а лишь настолько, что мог есть да пить да время от времени починивать узкий свой армячишко, переделанный из солдатской шинели. На ворчанье и укоры жены отвечал всегда одной и той же фразой, кроме которой ничего, казалось, не могла прибрать отупевшая его голова: «Послужи-ка ты с мое!» — и вслед за тем зевал, поворачивался на другой бок и храпел. Когда же Дурандиха принималась его колотить (что случалось нередко), он тотчас после первого толчка падал и растягивался на полу, как собака, которая хочет смягчить гнев своего хозяина, и, осыпаемый ударами, забитый под стол или под лавку, повторял всё тем же апатическим тоном: «Зачем за сердитого шла! Зачем за сердитого шла!» Странны были в устах его такие слова, но ими, впрочем, и ограничивалось всякое сопротивление непреклонной жениной воле, какое он когда-либо обнаруживал.
— Слышишь, чтоб его, — закричала хозяйка тоном, предупреждавшим всякое возражение, указывая на дверь, в которую скрылся больной, — чтобы его завтра же не было.
Федотыч сробел.
— Да помилуй, матушка… что же мне… как же я е ним… на улицу, что ли, я его… ходить не может!..
— Ну уж как знаешь.
— Нельзя… совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить… прогуляться, что ли, бы вздумал… тогда… ну тогда… сама видела, матушка… не в первый раз! Знаю уж я…
Он улыбнулся, как человек, уверенный в себе и надеющийся на себя.
— Болен, — сказала хозяйка, — а сегодня так горланил, что куды твой здоровый! Видно, выздоравливает. Смотри же ты, дубина, как только поправится…