«Да! славное сравнение! (уже не говорил, а думал Тростников). Но странное дело! Нет сомнения, что оно принадлежит мне. Я его нигде не читал, ни от кого н» слыхал; око пришло в мою голову, оно мое. Но отчего же мне первому кажется, что я его украл… у Гоголя? Неужели сила гения так велика, что он кладет свое клеймо даже на известный род мыслей, которые могут родиться в голове другого? Или я ошибаюсь, и это просто общее место, пошлая мысль, которой я дал, благо готова, форму сравнений Гоголя… Или форма-то меня и сбивает, и в чужой форме мне и самая мысль моя кажется чужою? А своей формы я не умел дать. Кто решит мне эти вопросы? Я их не в силах решить. И вот почему я никогда не мог бы быть писателем. Хорошо или худо ли, мое или не мое — эти сомнения замучили бы меня, и при одной мысли, что меня могли бы заподозрить в краже чужого ума, бросает меня в такой жар, как если б кто сказал, что я вытащил платок из кармана…
— Кушать подано! — громко возвестил человек.
— А! ну, слава богу! — сказал Тростников. — Грачов, полно дурачиться! Пойдем есть.
Грачов медленно открыл глаза, приподнялся и спросил зевая:
— Что ты говоришь?
— Обедать подано,
— Как! Неужели уж так поздно?
— Полно хитрить, приятель! Признайся лучше: перетопил немножко?
— Что такое? Ничего не понимаю.
Грачов причесывался перед зеркалом.
— Ну, всё равно. Спал ли ты или не спал, я торжественно объявляю, что сроду не имел такого слушателя, как сегодня…
— А разве ты говорил что-нибудь? — спросил Грачов зевая.
— Всё время.
— Ну так я скажу, что ты ошибаешься: ты мог иметь еще лучшего слушателя.
— Кого же, например?
—
— О, тонкий человек! Правда, правда!
Глава III
Оба друга бодрствуют
Приятели перешли в столовую и сели обедать. Но хотя Грачев заявил, что будет иметь аппетит волчий, однако ж кушал мало и был, вероятно со сна, не совсем в духе. Разговор не клеился. Время от времени Тростников повторял одни и те же вопросы: «Так ты спал, Грачов? Так ты не слыхал, что я говорил?», на что Грачов каждый раз пожимал плечами и отвечал сухо: «Разумеется, что ж тут удивительного?» И разговор умолкал. Наконец Тростников прекратил свои вопросы (ему показалось, что они как будто сердят приятеля) и заговорил о поездке в деревню.
— Да! — заметил он между прочим. — Твоя мысль ехать теперь же удивительно счастлива; и, если бы ты сказал мне ее без длинных и мрачных предисловий, я бы расцеловал тебя! Я сам думал ехать, но не ранее как в конце мая. Почему не теперь же? А вот спроси! Невероятно, как глубоко и незаметно рутина въедается во все наши действия. Все едут в конце мая, и я ждал конца мая! Как будто что-нибудь удерживает меня здесь! Но не истинное ли удовольствие уехать в деревню теперь же? Это будет то же, что с одного выстрела убить пару вальдшнепов: мы избежим самого дурного времени в Петербурге и захватим самое лучшее в деревне! Не дышать зловонием, когда начнут колоть грязный лед, не видать чудовищной мостовой, по которой ныряют эти бедные ваньки, и вместо того присутствовать при самом зарождении весны, приветствовать обновление природы, подстеречь первый побег молодой травки, вдохнуть полной грудью первое весеннее дуновение, — признаюсь, роскошнее ничего давно не представлялось моему воображению… да, едем теперь же! Я благословляю голову, в которую пришла эта счастливая мысль. Гордись, Грачов! Я решительно утверждаю, что это лучшая твоя тонкость с той поры, как ты пустился в тонкости!
И многое еще говорил Тростников в том же роде. Постепенно и Грачов стал разговорчивее, — должно быть, бургонское развязало ему язык. Аппетит его также усилился: едва притронувшись к первым трем блюдам, он съел всё блюдо жаркого, и к концу обеда приятели уже горячо и дружно толковали о предстоящем путешествии, выпив в ознаменование счастливой мысли Грачова бутылку шампанского.