Читатель! Если французский Дагобер умилял твое чувствительное сердце своею храбростью и неутомимостью, не будь несправедлив и к русскому. Впрочем, я еще не досказал развязки, которую сам слышал, проживая в то время в В<язника>х в почтовой гостинице, и которую потому мне непременно хочется рассказать.
Совершив свой поистине дагоберовский подвиг, ямщик воротился в город, вовсе не рассказывал о понесенных им трудах и даже неохотно отвечал, когда его спрашивали: «Ну что, довез?»
— А то не довезть, что ли?
— Велик разлив?
— Мал ли разлив.
— Как же ты с каретой?
— А что?
— Чай, вязнет?
— Чего вязнуть пустой?
— Пустой? А господа как?
— Чаво?
— В руках, что ль, переносил господ?
— А то как же?
— Чай, тяжело?
— Чаво?
— Нелегко, чай. Вишь, их артель какая была!
— Мала ли артель.
— Поди, намаялся?
Ямщик не отвечал.
— Много на водку дала?
Тоже молчание.
И только выспавшись и съев потом два обеда разом, состоявшие из щей с говядиной, каши и ситника с медом, Никита покинул вопросительную форму, в которую обыкновенно облекал свои ответы и с которою редко расставался, — и удовлетворил любопытству своих товарищей следующим дополнением: «Оно бы всё ничего — и дети и мамзели — всё такая жидень, что и говорить не стоит, — что с пером идешь! Да кабы не сама… ну, сама грузна, не приведи бог! Одинова как зашел я с ней посередь болота, а болото долгое, да топь такая, ногу так и сосет, — куда сила девалась! рученьки ломит, коленки подгибаются, ну, думаю, барынька! будет у те крику ужо, как, не приведи бог, опущу… И чуть вот одна минуточка еще — не вынесть бы, прощай бы, барыня, — опустил бы на самую что ни есть глубь, точь-в-точь как постреленок Гаврюшка, что со мной фалетуром был, — испугался да как бросит барынину собачку… крик такой поднялся… и, господи упаси! Одначе понатужился и ничего, вынес, только уж так маненечко не дошел: да думал — сухо, в сапогах не слыхать, — спустил, а она, вишь, башмак обмочила, как примется бранить… „Да что ж ты стал, — говорит, — не идешь за мамзель Ракуреи да за Фанничкой?“ А мне уж не до Фаннички, как пустил-то я ее — стою, а меня так вот и шатает и шатает. Смерть отдохнуть хочется, да, видишь, торопит: „Ну, скорей, — говорит, — надо засветло к ночлегу поспеть…“ И пошел».
— Вишь, они думают, что руки у нас железные, — заметил один из его слушателей.
— Руки-то у нас не железные, да денежки-то у них серебряные, — прибавил другой.
— А много на водку дала? — спросил третий.
— Мало ли, голова? — отвечал Никита, возвращаясь быстро к своей вопросительной форме и, следовательно, к угрюмому расположению духа (что не делалось у него одно без другого), — мало ли, целый пятиалтынный!
Затем водворилось молчание, и собеседники, потянув на плечи свои полушубки, понемногу разбрелись от ворот почтовой гостиницы, где происходил разговор.
Между тем приятели наши подвигались вперед. Они благополучно миновали Вишу и опять поплыли по разливу, затопившему поля и луга; потом они въехали снова в кусты и поехали кустами.
— А как минем кусты, останется только перевалить озеро, а уж там и дома! — говорили гребцы, успокаивая их нетерпение.
К вечеру совершенно стихло, и предполагаемой опасности при переправе через озеро теперь уже нечего было бояться. Пробираясь кустами, они вдруг услышали мерный и резкий звук топора; звук всё слышался ближе, и скоро приятели наши увидели мужичка, который сидел на крыше небольшой избушки, до половины погруженной в воду, и что-то приколачивал топором; к дверям избы привязан был ботник, в котором сидела девочка лет девяти; вокруг избы стояли ульи, выказывая из воды только верхушки свои; небольшое пространство, занимаемое избушкой и ульями, было очищено от кустарника и, по-видимому, обнесено забором, которого только некоторые тычинки торчали из воды. Таким образом, круг, обозначенный этими тычинками, представлял гладкую, окрашенную теперь лучами заходящего солнца в яркий пурпур поверхность озера, среди которого живописно разбросаны были избушка с работающим на крыше стариком, десятка два ульев, которых тупые и широкие верхушки темными пятнами отражались на воде, наконец, ботник с девочкой, которая с приближением путешественников широко раскрыла свои большие и робкие глаза, неподвижно устремив их в несколько бледноватое, но всегда величавое лицо Грачова, — картина была столько же привлекательная, сколько и оригинальная.
— Что ты тут поделываешь, старичок? — спросил Грачов.
Старик посмотрел вниз и обнажил свою седую голову.
— А крышу чиню; вишь, избенку всю расшатало, того гляди — по бревну растащит.
— Ты живешь, что ли, тут?
— Коли теперь жить, а так, наезжаю — всё надо присмотреть, как бы чего не унесло.
— Где ж ты живешь?
— А покуда живу у добрых людей, там, — старик указал вправо. — У них место повыше, так вот к ним и сбился народ, в каждом дому, почитай, семей по три живет, да что станешь делать! А ваша милость куда?
— В Грачово, — сказал передовой гребец.
— Грачово всё облило, — сказал старик, — да так, что и жить нельзя, — народ весь перебрался в Боровичи.