Робким, трепещущим голосом рассказала она, что матери ее с каждым днем становится хуже, что малейший признак нищеты приводит ее в ужас. Я благодарил судьбу, что имею средство помочь страдалице, и побежал в кабинет.
— У меня нет мелких, — сказал я, возвратившись с двухсотенной ассигнацией, кроме которой у меня действительно не было ни копейки. — Если б ты согласилась немножко подождать… Придет мой человек… я пошлю разменять…
— Моя мать, моя бедная мать! — произнесла девушка, ломая руки. — Может быть, она теперь при последнем издыхании!
Я не знал, что делать; сердце мое разрывалось; если б в ту минуту попался мне под руку мой человек, я бы растерзал его. Вдруг счастливая… счастливая!.. (сотрудник горько усмехнулся) мысль озарила мой разум…
— Добеги в лавочку, — сказал я. — Разменяй эту ассигнацию: возьми себе сколько нужно… двадцать пять, пятьдесят рублей… а остальные принеси мне…
Она пошла — и не возвращалась…
Некоторые хохотали, другие принялись утешать бедного сотрудника газеты, говорили, что, быть может, долгов отсутствие девушки произошло от каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, и пр. и пр.
— Напрасно вы тратите свое красноречие, господа, — сказал он печально и мрачно. — Припоминая все побочные обстоятельства, все декорации небольшой драмы, которую я вам теперь рассказал, я с каждым часом более и более убеждаюсь, что «она» — просто плутовка. Не старайтесь утешать меня, я очень твердо уверен, что одурачен!
Никто не посмел возражать такому сильному убеждению, которое к тому же имело вид вероятности. Водевилист-драматург, долговязый друг его и некоторые другие взялись за шляпы, опасаясь прозевать скромный домашний обед, что было бы очень накладно в их положении. Я остановил всех, пригласив отобедать на мой счет в ресторации.
Мы обедали до полуночи, подтрунивая над сотрудником, который, выпив с горя всех больше, повторял беспрестанно раздирающим душу голосом:
— Я дурак, я ужасный дурак!..
Успех моего водевиля имел пагубное влияние на всю мою жизнь. Я возмечтал, что настоящее назначение мое быть литератором, и на третий же день принялся писать драму. Страсть марать бумагу до того мною овладела, что я не мог ничего более делать, ни об чем более думать и говорить. Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которому я отдавал безденежно мои небольшие статейки и стихотворения, продолжал разжигать мое самолюбие словесными и нередко печатными похвалами, которые даже мне самому казались преувеличенными. Впрочем, надо заметить, что о достоинстве моего водевиля он отозвался довольно глухо и вовсе не упомянул о блистательном вызове, которым удостоила меня публика. Он сам подвизался на драматическом поприще и всякий посторонний успех почитал личною для себя обидою. Отзывы других журналов были коротки и вовсе не так злы, как я ожидал: умный и осторожный во всех щекотливых случаях журнал новой литературной школы не показал даже и вида, что имеет особенную причину к неудовольствию на мой водевиль. Зато почтеннейший, как говорится со времени меткой эпиграммы Пушкина, расписался. На русском языке есть простая, но очень выразительная пословица «шапка на воре горит», которую почтеннейший оправдал как нельзя более. Благодаря его безрассудной запальчивости, плохонький фарс мой прожил гораздо дольше, чем бы следовало: почтеннейший в продолжение нескольких лет в каждом нумере своей газеты и даже во всех написанных с того времени брошюрах и книгах доказывал, что лица, выведенные в моем водевиле, неестественны и некоторые, как, например, лицо журналиста, вовсе невозможны. В одной из первых статей, в припадке необузданной злости и непреодолимого желания задеть меня побольнее, сочинил целую историю, в которой доказал ясно как день, что я цыганской породы, что отец мой торговал лошадьми, мать крала кур по деревням и пр. и пр. Так как генеалогия моя в Петербурге очень немногим была известна, то нашлись люди, которые поверили выдумке изобретательного журналиста и даже нашли в моей физиономии тип цыганского племени. Я не остался в долгу и в сотый раз в огромной статье развил темные слухи о не совсем-то блистательном происхождении почтеннейшего и о некоторых похождениях его, предшествовавших вступлению на поприще журналиста. Между нами завязалась горячая брань, которую публика следила с необыкновенным вниманием: в то время ей не наскучили еще подобные стычки. Наконец как с той, так и с другой стороны все средства к нанесению печатных ударов истощились. Почтеннейший по своему обыкновению повторил снова в одной статье всю брань, которою потчевал меня отдельно, и принял другие меры: я их не назову здесь, но они были гораздо действительнее первых, ибо были направлены на мой карман и на личную мою безопасность. Наконец одна из них взбесила меня до крайности.
— Ради бога, — говорил я, вбегая в кабинет к издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, где собралось уже довольно много народа. — Ради бога! научите, что мне делать с почтеннейшим. Я готов убить его!