И всегда ли оно в распоряжении автора? Всегда ли он может сосредоточиться, особенно здесь, в Петербурге, где, по обстоятельствам; живет весь век, служа и участвуя, волей и неволей, в светской жизни и платя дань ее требованиям?
Об этом никто не подумает, читая легкие страницы романа и не зная, как нелегко достаются они автору!
Белинский сказал мне однажды, как упомянуто выше, «что другому стало бы на десять повестей, у него укладывается в одном романе!»
Это сказал он про самую краткую из моих книг – «Обыкновенную историю»!
Что сказал бы он об «Обломове», об «Обрыве», куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная и много других жизней?
Худо ли, хорошо ли – это другой вопрос (не мне решать его!): но если в рамки моих романов укладывались продолжительные периоды, с 40-х до 70-х годов, то спрашивается, возможно ли писание таких картин, развивавшихся и писавшихся параллельно течению самой жизни, хотя бы в год-два? Конечно, нет!
Последний вопрос: зачем я не писал и не пишу ничего другого?
Не могу, не умею! То есть не могу и не умею ничего писать иначе, как образами, картинами, и притом большими, следовательно писать долго, медленно и трудно.
Для образов и картин требуется известная свежесть сил и охоты: всему есть своя пора. К концу поприща человек устает от борьбы со всеми и со всем, что ему мешало, что не понимало его, что враждовало с ним.
Я не публицист, не присяжный критик, я жил и писал больше всего под влиянием фантазии – и вне последней перо мое мало имеет силы, не производит действия!
Напрасно просили моего сотрудничества в журналах в качестве рецензента или публициста; я пробовал – и ничего не выходило, кроме бледных статей, уступавших всякому бойкому перу привычных журнальных сотрудников.
Напрасно тоже некоторые предлагали мне задачи для романа. «Опишите такое-то событие, такую-то жизнь, возьмите тот или другой вопрос, такого-то героя или героиню!»
Не могу, не умею!
Нарушение воли*
Какое нарушение, чьей воли? – спросит читатель.
А может быть, и не спросит, если даст себе труд прочитать собрания писем Пушкина, Тургенева, Кавелина и недавно изданные Крамского и многие другие, то и дело появляющиеся в печати.
Он увидит, что над умершими известными, особенно знаменитыми писателями, учеными, художниками, вообще лицами с более или менее громким именем, и просто с именем, бесцеремонно совершается явное нарушение их воли.
Я бы не решился, особенно печатно, высказывать только свое мнение об этом, которое не авторитетно и ни для кого не обязательно: но я на каждом шагу встречаю в обществе подтверждение моего взгляда на обычай передавать через печать публичному оглашению частные, интимные письма, писанные одним лицом к другому –
Это значит переводить на бумагу интимный разговор между собою двух близких лиц, который при свидании вели бы в кабинете, на прогулке, с глазу на глаз, не подозревая, конечно, никакой измены доверия с обеих сторон.
Но если одно из этих лиц или кто-нибудь, случайно подслушавший разговор, станет передавать его встречному и поперечному – породит толки, пересуды, – такого вестуна заклеймили бы нелестным именем сплетника. Общество не терпит сплетников: их остерегаются, запирают от них двери. Тем более осмотрительно, казалось бы, следовало поступать в печати, не упрочивая сплетни на весь мир.
Между тем это творится сплошь и рядом. Разных известных, – не говоря уже о знаменитых, – деятелей, писателей, ученых, художников,
Едва умерший закроет глаза, как его так называемые «друзья» пускаются на поиски его писем, собирают их, приводят в порядок, издают. Можно судить, какая молвь выступает наружу из сопоставленных на очную ставку между собою разнообразных, нередко разноречивых отзывов, мнений, против воли и желания писавшего.
Он говорил на ухо, так сказать, шопотом одному, другому, третьему, нередко про того, другого, про третьего – под влиянием минутного неудовольствия, мимолетного раздражения или, пожалуй, веселого настроения – и вдруг это находит эхо, передается, как по телефону, во всеуслышание, идет в потомство.