— Что-то очень много тебе кажется, — буркнул теперь уже Геня, а Саша, продолжая додумывать про себя, что ему показалось, проговорил тоже не вполне отчетливо:
— Что дурака в Москве не нашлось, чтобы его истребить, — это только умно, по-моему. Гораздо глупее было бы, если бы нашлось. Тогда на его месте, может быть, уселся кто-нибудь поумнее, что вышло бы в общем гораздо хуже!
В это время какой-то тоненький юноша в студенческой фуражке и с совершенно растерянным, чем-то очень убитым, почти плачущим, худым, длинным, бледным лицом, выйдя в переулке им навстречу, остановился и почти пролепетал очень невнятно:
— Простите, ведь вы — Невредимовы?
— Да. А вы, кажется, Худолей? — спросил Геня, присмотревшись.
— Худолей, да… Мы из одной гимназии. Вот ужас, обокрали!
— Кого обокрали?
— Меня! Сейчас!.. Я только что приехал, и вот!
Володя Худолей сунул дрожащую тонкую руку в карман своих еще гимназических, серых, пузырящихся на коленях брюк, как будто надеясь все-таки найти, что у него украли, и, наконец, не выдержал: у него задрожал подбородок, и на глазах показались крупные слезы.
— Где же украли? — спросил Саша.
— Много украли? — спросил Геня.
— Здесь! — ответил он Саше. — Все, что было! — ответил он Гене.
— Все? Зачем же вы взяли с собой все? — пусто спросил Геня.
— А где же мне было спрятать? В номере?.. Я боялся, что там украдут, а у меня здесь… Здесь! — и он кивнул головой в ту сторону, откуда шли и Геня с Сашей.
— Вам не нужно было ходить в толпу, — заметил Саша.
— Теперь я тоже знаю, что не нужно было! — выкрикнул Володя. — Задним умом и я крепок!.. Во-от не повезло как! Вот не повезло!.. И надо же было, чтобы так. Чтобы черт его знает зачем царь сюда приехал как раз, когда я приехал!..
— Должно быть, не одного вас обчистили в эти дни, а очень многих, — сказал Геня, сам проверяя в боковом кармане тужурки, цел ли там его тощий кошелек (хозяйство вел он, а не Саша).
Кошелек был на месте, и он уже спокойнее слушал, как продолжал исступленно выкрикивать Володя Худолей:
— Что же мне теперь делать, скажите? Куда же мне теперь? Ни денег, ни билета!.. Дал отец выигрышный билет, чтобы я его здесь продал, — единственное, что у него было, мне дал, — и вот… украли!
— Обратитесь в землячество наше — немного вас подкрепят, — посоветовал Саша.
— Заявите, конечно, в полицию, если помните номер билета, — посоветовал Геня.
— Не помню! — трагически вскрикнул Володя. — Даже не посмотрел, какой именно номер!.. Эх, я-я! — и он раза три подряд ударил себя кулаком по лбу.
— Должно быть, не одни наши московские жулики работали, а целый поезд петербургских явился, — высказал внезапно мелькнувшую догадку свою Геня, юрист.
— Это несомненно так и должно было быть, — подтвердил эту догадку Саша, биолог.
— Так что же мне делать-то, господа? Что же мне делать? — почти прорыдал Володя.
Саша взял его за плечо и сказал:
— Пойдемте пока к нам, подумаем, а здесь, на улице, вам уж совершенно нечего делать.
Глава восьмая
Беспокойство мысли
Приехав в Петербург, Сыромолотов остановился в большом меблированном доме «Пале-Рояль», на Пушкинской улице, выходившей на Невский.
Он останавливался в этом доме как-то раньше и не мог, как при свидании с хорошим старым знакомым, не улыбнуться слегка, увидев и теперь на прежнем месте, у самой лестницы в вестибюле, чучело огромного бурого медведя, стоявшего на задних лапах. Так же оскалены были белые клыки, так же напряжены были большие острые черные когти, и только длинная косматая шерсть оказалась гораздо больше, чем прежде, попорчена молью.
Он помнил прежнего метрдотеля — высокого длинноусого немца, — теперь был другой, не такой представительный, постарше, более суетливый и с виду русский. Швейцар, в галунах и фуражке с позументом, был тоже другой, какой-то старик с седыми генеральскими баками и чересчур внимательными глазами.
Номер ему дали на втором этаже, причем сказали, что он — единственный на этом этаже свободный, чему Сыромолотов поверил, так как знал, что жильцы здесь большей частью месячные.
Устроившись тут и выпив чаю, для чего коридорный внес в номер самовар, Сыромолотов почему-то захотел прежде всего найти не художника Левшина, который был ему близок когда-то как товарищ по Академии и тоже жанрист, а Надю Невредимову.
Левшин, заезжавший как-то даже к нему в Симферополь и писавший с него этюд для своей исторической картины, не был, конечно, отставлен им на задний план: с ним-то именно и хотелось поговорить ему об искусстве, о том, как оно здесь, в столице России, чувствует себя, когда началась такая небывалая война. Но не столько почему-то от него, от старого товарища и тоже крупного живописца, как от Нади думалось ему получить ответы на свои вопросы. Точнее, ответы эти он хотел найти сам, но навести на них могла бы — так казалось ему — только Надя; все время вертелось у него в мозгу древнее речение: «Утаил от мудрых и открыл младенцам». Наконец, ведь и картина, которой был он занят все последнее время, совсем не могла бы возникнуть, если бы не Надя.