Я говорил уже много раз, что не стану гоняться за раздирательными сценами и эффектами голода. Для человека с душой, для общества, не окончательно отупевшего, достаточно и того, что сотни детей плачут, болеют и умирают, хотя бы и не прямо в голодных судорогах, что тысячи человек бледнеют, худеют, теряют силы, наконец, разоряются из-за голода… Однако из песни слова не выкинешь, и я не могу пройти полным молчанием мрачную картину, которую представляла эта несчастная «Камчатка» под железным давлением бездушной системы: пять или десять фунтов на целый февраль, и то не всем нуждающимся семьям, и то не на всех членов семьи!.. Мудрено ли, что в населении отложился целый пласт истощенных, обессилевших, апатичных людей… Уже в Салдамановском-Майдане священник говорил мне, что нанятого для рубки дров рабочего приходилось предварительно кормить, так как он не мог поднять топора!.. Это подтвердил мне впоследствии и г. Гелинг, управляющий большим имением в том же крае, это говорили многие в Шутиловской волости. Это было уже явление массовое, сплошное, а не единичное. Но если так…
Если так, то
Вон из моего окна на хуторе, где я заношу свои впечатления, видны синие леса, снег, дорога. По дороге мальчишка лет двенадцати тащит за собой лошадь. Сам он ступает неверно, шатается, лошадь еле идет, останавливается, ноги у нее дрожат. Это он ведет ее на прокорм на земский хутор…
Я выхожу в сени и узнаю печальную и, к сожалению, слишком обыкновенную историю: «выбились, кормить нечем, издыхает последняя животина». Отец, больной и голодный, потащился в лес собирать сучья.
— Как еще и дотащится-то, — говорит мальчишка и отворачивается. На губах у мальчика какие-то струпья, как будто от худосочия, вроде запекшейся крови, лицо бледно, глаза, молодые и красивые, глядят грустно и как-то тускло, губы подергиваются нервною дрожью. Он прячет лицо, как будто стыдится своей слабости или боится заплакать под взглядами невольного сочувствия…
— Изнервничался народ необычайно, — говорили мне местные жители: но это — нервность терпеливого, почти безнадежного страдания… «Обуховский земский хутор» лежит среди снежной равнины. Узкая, то и дело проваливающаяся под ногами дорожка, по которой ездят только «гусем», тянется к хутору по сугробам и, перерезавши двор, теряется в таких же сугробах, меж тощим кустарником, по направлению к лесу, синеющему на горизонте. По этим дорожкам, то и дело видите вы, — чернеют одиноко и парами, порой вереницами фигуры людей, бредущих с сумами и котомками, спотыкающихся, проваливающихся и усталых. У всякого за спиной, кроме собственной усталости и собственного голода, есть еще грызущая тоска о близких, о детях, которые где-то там маются и плачут, и «перебьются ли», пока он здесь ходит, непривычный нищий, от села к селу, от экономии к экономии — он не знает. А ведь
И одни за другими они проходят, спрашивают «насчет работы» или «Христа-ради на дорогу» и идут дальше, теряясь в снежной равнине, а на смену приходят другие… И ничего в экономии не пропало ни разу, и никто не думает о том, что вот тут хутор, обильный, снабженный хлебом, сытый, — лежит беззащитно и беззаботно среди равнин и лесов, где на просторе раскинулось пожаром жгучее горе и отчаяние голодного народа. Удивительно, как эти господа, так много кричащие ныне о пороках нашей деревни, — не замечают, что все они покрываются с избытком одной этой удобной для них добродетелью, — этим удивительным запасом неистощимого терпения и кротости… А господа уездные политиканы и вояки, как мы уже видели, пускают ее в игру, в виде «спокойствия уезда», угрожаемого со стороны излишней сытости, баловства и каких-то грозных пришельцев… Между тем, земледельческое население голодающих уездов проявляло удивительное долготерпение. Широкая все-таки, хотя, быть может, и не всюду достаточная помощь — принята, когда ее дали, с благодарным удивлением… «Продышим теперь», — не раз приходилось слышать эти слова! Только бы