Леля меня ждала, взволнованно-озабоченная перед зеркалом и внезапно похорошевшая, в вечернем платье, коротком, прозрачном, и мне впервые представилась только женщиной, по-женски ослепительной и сразу отчужденной и недоступной. Всё за день в ней обнаруженное и ее ко мне приблизившее – внимательный, насмешливо-добрый и понятный ум, намеренно дружеская прямота, какая-то скромность, не отпугивающая моей и меня к Леле приравнивающая – всё это, без поверки принятое (как хорошее настроение или неожиданно милая книга), вдруг забылось, потускнело, отошло, и Леля, ярко-нарядная, незнакомая, была уже не со мною, а в какой-то чужой жизни, праздничной, чванной, запретной, вызывающей во мне одну грустную беспомощность. Я смотрел на нее по-новому – как-то унизительно-бескорыстно восхищаясь, – и по-новому стали недосягаемы ее руки, еще недавно такие ловкие, домашние и спокойные, теперь оголенно-холодные, враждебные и оттого влекущие, ее нежные и сильные плечи, ее ноги – я прежде не разглядел их девической безукоризненной стройности. Еще открытие: Леля совсем не хрупкая, как я от первоначальной своей умиленности вообразил, но вся она тонкокостная, мягко изваянная, с узенькой щиколоткой и кистью, и, быть может, от этого – кажущаяся обманчивая хрупкость. Самое удивительное у нее кожа – такой нежной и мягкой белизны, от которой и тепло и замирающе-сладко.
Леля (мне кажется в первый раз, что правильнее «Елена Владимировна», как вынужден по-неловкому ее называть в лицо) заметила мой испуг и обрадовалась ею вызванному впечатлению, но сразу пожалела, постаралась исправить, ввести меня в круг хозяйственных разговоров, шутливой откровенности, уже ставший для нас своим и, по-видимому, убежищем в опасности:
– Боюсь, мое платье недостаточно модное – сейчас видно, что я провинциалка. Только вы не должны меня стесняться – если всё устроится по-хорошему, будем вместе ходить по моим туалетным делам.
Постепенно – из-за этого милого успокаивающего тона, из-за манто, прикрывшего голые ее плечи и руки, из-за темноты в такси – я вернулся к веселой и беспечной прежней доверчивости и только в ресторане, когда Лелю словно бы нечаянно около себя находил («находить» собеседника – частое свойство моей рассеянности) или замечал чье-нибудь нестесняющееся упорное рассматривание, как-то внутренно вздрагивал и на минуту терял найденное, принятое в Леле – постоянное равновесие и опору. Так, именно, без резкого болезненного волнения, спокойно и весело (совсем не по-вчерашнему) я слушал музыку, не умилялся над пьяными, искусственно относимыми к себе словами, пил в меру – и по отсутствию потребности, и оттого, что Леле мое пьянство могло бы не понравиться: в ней есть какое-то, мне передающееся душевное здоровье, притом не грубое, а разумное и одухотворенное. Леля, казалось, угадывала мои мысли и как будто хотела себе доказать, что меня не обманывает. После молчания, вне связи с предыдущим, неожиданно она сказала:
– Мне полагается быть благоразумной, небушующей и твердой, и чтобы всё у меня выходило легко. А бывало и по-иному – правда, если могла, я противилась своему невезению. Завтра соберусь с силами и многое вам расскажу.
Мне тоже захотелось показаться таким, как Леле всего приятнее – здоровым, действенным, сильным: я безо лжи собрал по мелочам, восстановил и эту – одну из многих – свою возможность, припомнил редкие случаи бесспорной своей действенности, опасные приключения, дела, женщин, ненадолго мне подчинявшихся, преувеличил, кое-что оттенил, и вышло так, будто не главное у меня – надежды, легкий от них отказ или усталое созерцание. Впрочем, Леля, одобрительно меня слушавшая (у нее умиляюще-добросовестная манера слушать), после одного спора – о новой музыке – неожиданно заметила:
– Все-таки вы любите Чайковского и Шопена – вы мечтатель.
Я был уязвлен, словно меня поймали в смешном и невзрослом поступке, но в ту минуту (как и всё время) шла в счет только наша дружба, такие разговоры позволившая, и новая уверенность – что, наконец, «приткнулся», занят, почти захвачен, что ничего другого уже не надо искать – меня тепло и благодарно заполняла и вытеснила всё остальное. Напротив сидела вчерашняя танцорша, с неопределенно-презрительной улыбкой, и была до неузнаваемости чужой, вне сегодняшнего моего уюта, и даже наружно – по сравнению с Лелиной сияющей мягкостью – казалась топорной и жесткой.
По дороге домой, как только мы очутились в такси, что-то снова во мне переменилось (позднее действие цыганской музыки и вина, вызванное невольным нашим уединением): я Лелю опять увидал, какою под вечер внезапно обнаружил – полуголой, ослепительной перед зеркалом, – и стал, ничего не объясняя, целовать ее руки (перед тем особенно влекущие и недоступные и ни на минуту не забываемые), причем целовал их не грубо, как бы хотел, а с той обычной лицемерной нежностью, которая удается каждому из нас, если мы подражаем своей влюбленности, и которая была нужна, чтобы Лелю не оттолкнуть и не обидеть. Правда, я знал, что неловок, но Леля казалась тронутой и по-доброму меня похвалила и выручила: