С областью мистики «вообще» связаны и мои ранние воспоминания о нем. Когда мне было еще лет 11–12, я помню его рассказывающего моему отцу и М.А. Новоселову о том, что Бердяев каждый вечер зажигает у себя перед иконой лампаду и как она каждый раз сама тухнет в 12 часов ночи.
По рассказам В. Свенцицкого, Флоренский в юности много занимался и спиритизмом, и гипнозом.
«Вечность, стучащая в окошко», наиболее сильно ощущается в его работе «Общечеловеческие корни идеализма». Идеи Платона, — пишет он, — суть «орудия познания подлинно–сущего, но они же — и познаваемая реальность», «метафизические сущности»… «Все, что не видит взор… имеет… иную, за–эмпирическую сущность. Все причастно иному миру… весь быт пропитан и скреплен потусторонним… Океан неведомого бьет волнами в обиход» жизни. В литературе о Флоренском отмечалось, что это его учение о Платоновых идеях как живых конкретных личностях, а не абстрактных понятиях, ценно, но нельзя забывать, что оно дискредитировано учениями антропософов и оккультистов. Ища корни платоновского идеализма в мистико–магическом мироощущении народа, он, кажется, и сам иногда, в процессе поисков, слишком доверчиво погружался в ночную стихию народной души.
Если мистика не введена в русло подвига, в ней неожиданно, из каких–то подспудных недр, вылезает иногда самый обычный рационализм, но только тяжелой мистической окраски. Это и есть «мистика головы», а не сердца, о которой так хорошо говорил в «Столпе» сам отец Павел (см. в приложении: «Сердце и его значение в духовной жизни»). И он же в работе «Около Хомякова» (1916) отдает дань головной мистике. Хомяков в учении об Евхаристии боялся двух опасностей: и протестантского «выпаривания таинства», исчезновения его в процессе только «воспоминания», и католического обращения его в чисто вещественное «чудо атомистической химии», не зависимое от веры и любви участников Тайной вечери. Поэтому он, не отрицая законности евхаристического термина «пресуществление», был осторожен с ним, больше всего стараясь подчеркнуть опасность «справа» — со стороны Рима. Ведь вся духовная миссия Хомякова в Церкви и была именно в указании духовных изъянов Рима. Этот римский «магизм» таинства (он может быть и в Риме, и у нас — практически) претит его евангельскому чутью, и он же — этот магизм — импонирует Флоренскому в этой его работе. В Хомякове он подозревает либерально–протестантствующего альтруиста, а потому боится, что под его влиянием усилится в Церкви непонимание авторитета, канонов, начала страха и власти. Хомяков же не авторитет отрицает, а его римское понимание — вне любви. «Авторитет, чудо и тайна», точно из мглы «Великого инквизитора» Достоевского, как–то вдруг соблазнительно предстали перед Флоренским, предстали обижаемыми Хомяковым. «Неужели, — говорит Флоренский, — оставаясь членом Церкви, дозволительно отрицать «авторитет, чудо и тайну» или хотя бы что–нибудь одно из трех?»
Апостол Павел, как известно, отрицал — вне любви — не «одно из трех», а все три: и чудо ангельского разговора, и авторитет пророчества, и знание всех тайн мира. Он отрицал даже отдание тела своего на сожжение за Христа, если во всем этом нет любви.
Евхаристия совершается не в силу того или
Я не знаю, вполне ли достаточно это указание? Как относиться к Евхаристии, если ее совершает хотя бы и добродетельный,
С таким же требованием внутреннего условия подходит к совершению таинства покаяния преподобный Ефрем Сирин. Он пишет: «Если один обычай влечет тебя к Врачу, то не получишь здравия… Премилосердный требует любви оттого, кто хочет прийти к Нему. И если приходящий приносит любовь и слезы, туне[900] приемлет дар»[901].