К.Н. Леонтьев должен был бы знать и апостолов, и Отцов, но в своих возражениях Достоевскому 1880 года, путая совершенную любовь подвижников с любовью — «началом спасения» и «источником веры», он пишет: «Прежде всего страх… а любовь уже после… это плод, венец»[335]
. Начало христианства в сердце — это начало веры и любви, их первые лучи, которые, возрастая, обретают все большую победоносность. На этом пути возрастания веры и нужно водительство «отеческого жезла» страха Божия, надежно ведущего нас в Царство Божие. Страх Божий поэтому действительно есть «начало премудрости»[336], начало пути к совершенству уже живущей в человеке веры и любви, но он не есть начало христианства. Его начало даже не вера, а именно любовь. «Вы возлюбили Меня и уверовали»[337] , — сказал Христос ученикам. Мироносицы и апостолы не потому уверовали в Христа, что они Его испугались, а потому, что они Его полюбили. «Вера рождает страх»[338] (а не страх веру), — говорит преп. Максим Исповедник. А так как в вере есть уже начало любви, то, значит, и страх Божий, порождаемый верой, не может мыслиться вне любви[339]. «Бойся Бога по любви к Нему, а не по грозному имени»[340] , — пишет св. Исаак Сирин. Приходится останавливаться на этом, так как и в наше время многие болеют все тем же коммерческим рационализмом в религии.Леонтьев в той же статье пишет: «Давать советы любви нужно только с целью единоличного вознаграждения за гробом»[341]
. Леонтьев жил в Оптиной несколько лет, Достоевский провел в ней несколько дней, но он мог бы в ответ на эту фразу привести слова одного оптинского старца: «Ищи–ка лучше милости у Владыки нашего, а не платы за труды… не цени своих заслуг и не считай добродетелей»[342] . Леонтьев пишет: «Плоды веры, например, постоянное расположение любить ближнего, — или никому не доступны, или доступны очень немногим»[343] . Вот какое премудрое богословие предстало перед Достоевским. Опять он встретил, и совершенно неожиданно, старую версиловскую формулу: «Простите меня, но я к этому не способен…» (13:447).Мир делался неспособным к христианству и совершенно спокойно об этом заявлял, то есть уже без всякого страха, о котором с таким глубокомыслием учили его проповедники. В этом смысле высказывания Леонтьева типичны и значительны. «Мир на другую дорогу вышел» (15: 245, 247, 249, 253), — читаем мы неоднократно сделанную Достоевским запись в черновиках «Братьев Карамазовых». Не для нас написано: «Сия есть заповедь Моя — да любите друг друга»[344]
. Но если учители и отцы делались неспособны к любви, то что оставалось их детям, кроме права заказывать ростбиф, подделывать векселя или, в лучшем случае, мирно играть в преферанс? Есть какая–то закономерность происхождения явного греха или явного равнодушия людей, числящихся в Церкви, от тайного холода ложных учителей и ложных подвижников.У Версилова есть и такая формула, типичная для эпохи церковного упадка: «Любить людей так, как они есть, невозможно. И однако, должно. И потому делай им добро, скрепя свои чувства, зажимая нос и закрывая глаза» (13:174). Наверно, так любил — «зажимая нос» — не только Версилов–Леонтьев, но и Ферапонт, в целях, как советовал Леонтьев, «единоличного вознаграждения за гробом». Для того чтобы понять все искажение истинного монашества ферапонтами или такими его церковными апологетами, как Леонтьев, приведем слова одного монаха и подвижника — афонского старца Силуана. «Монах — молитвенник за весь мир, — учил он. — Сын Божий дает монаху любовь Святого Духа, и от этой любви сердце монаха всегда печально о народе… Сам Господь до того был печален о народе, что предал Себя на крестную смерть… В этом служение наше миру». Жизнеописатель аввы Силуана — иеромонах Софроний — пишет, что за время его общения с монахами Афона в начале XX века он встретил девять человек, которые молились с плачем за весь мир.
Как, наверно, странно было читать Достоевскому рассуждения Леонтьева, когда он еще за десять лет до этого читал о монахах, молитвенниках за мир, в «Странствии» Парфения. Дело, конечно, не в полемике Достоевского с Леонтьевым. «Подросток» был написан за пять лет до выступления Леонтьева в «Варшавском дневнике». Тут дело гораздо более серьезное: эти версиловские мысли составляли признак эпохи. Даже в самой Церкви заповедь о любви все больше становилась делом только символики, иносказания, может быть, необходимого для какого–то общественного comme il faut, но не имеющего ничего в себе самом реального. Или же — что еще страшнее — делом коммерческого расчета в вопросах метафизики. Достоевский мог бы повторить слова Паскаля: «Утверждать, будто Иисус Христос, пришедший снять символы и заменить их истиною, явился только для установления символа любви, — это ужасно»[345]
.По–версиловски рассуждает и Иван. «Я никогда не мог понять, — говорит он, — как можно любить своих ближних. Именно ближних–το, по–моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних» (14: 215).