Океан объемлет оба мира. Он располагается в пространстве и во времени, являясь не присваиваемой множественностью и фундаментальной положительной аффективной силой, размещение на линии напряжения которой даёт персонажу возможность фигуративности. Однако в мире (идеологического) воображаемого (=будущего-прошедшего) эта сила онтологизируется, океан из древней силы, шевелящейся в основе вещей, превращается в пространство для идеологических инвестиций, для размещения мечтаний, создающих телос для жизни в качестве детали механизма. У этого мира есть прошлое, складывающееся из бесчисленных генеалогий на все вкусы, — но нет настоящего, нет сопряжённости с позитивной силой аффекта. Аффекты памяти — и они же аффекты утопического вымечтывания — разделяются, таким образом, Леоновым с аффектами позитивного ответа на универсальную «океаническую» силу. В отличие от Пруста, у Леонова память не является универсальной творящей силой[8]
, скорее — силой ressentiment, замещающей персонажную фигуративность идеологической знаковостью. Память — терапевтический ответ на мнемотехнику боли, пространство жизни, удерживаемое на аффектах памяти, размещено в поле идеологии и технико-миметических соответствий, и силам персонализации, индивидуализации жеста не остаётся никакой другой возможности для свершения, кроме как разместиться на линии умирания. Позитивная океаническая сила предстаёт в результате такого уравнения как сила смерти.Баланс равновесия между силами смерти и силами жизни удерживается в леоновском универсуме противостянием Океана и Техники. Неприсваиваемая множественность Океана и силы технического упорядочивания образуют два крайних полюса в этом мире, и свершимость человеческой таксономии обеспечивается удержанием в промежутке между ними. Два главных символа технического в романе — часы и паровоз, и оба они уже несут в себе нерасторжимую сцепленность океанического и технического начал. По сути, эти сложносоставленные целостности имеют человека своим элементом, и только в подчинении им он удерживает свою размерность. Индивидуация жеста — будь то уход из-под власти миметического соответствия своей роли жены и актрисы у Лизы, жены старшего брата Глеба Протоклитова, или попытка создать комсомольский паровоз — заканчиваются крахом этого сложно-составленного целого, катастрофой фигуративной устроенности персонажей и высвобождением сил мнемотехники боли из-под власти идеологической устроенности распорядков жизни. Техника порабощает персональное свершение, но она же и даёт — через трансгрессивную линию катастрофы — возможность перенаправления таксономизации присутствия в сферу персонализации жеста — однако уже на линии действия сил смерти…
Леоновский роман, разумеется, не решает исчерпывающим образом проблему таксономизации присутствия в пространстве советского семиозиса. Более того, следующий за «Дорогой на океан» роман Леонова «Русский Лес» свидетельствует, что удержаться в хитросплетениях выстраиваемой топологии он не смог и попытался искать терапевтическое убежище на титанической стороне антиномии — с тем только, что символика океана заменилась на символику леса. Состоялся регресс к порождающему основанию нарративных структур, специфических русскому роману — к тургеневской конструкции природы. Вероятно, это немало, учитывая, что метафорика леса вообще стала в последующем популярна для новых таксономических поисков (сравните метафорику леса у позднего Пастернака, у Бродского, в прозе шестидесятников). Но, во всяком случае, в «Русском Лесе» можно наблюдать однозначное торжество циркулярного момента над линейным, что делает этот роман тривиальным воспроизводством основных тургеневских схем. Однако «Дорога на океан» остаётся романом, позволяющим устанавливать отношения нетривиального вопрошания с русской литературной и философской традицией и устанавливать необычные трансверсальные связи разных слоёв русского семиозиса.[9]
Цель данных заметок была достаточно скромная — восстановить некоторый фон, на котором романная продукция сталинской эпохи обретает размерность мысли и становится законным и продуктивным моментом в истории семиозиса русской культуры и русского мира вообще. Кроме того, мне хотелось привлечь внимание к проблеме таксономизации человеческого присутствия в русском универсуме. Если мне удалось убедить читателя, что такая проблема существует, и русская (и советская) литература является интересным материалом для её исследования — то свою задачу я буду считать выполненной.