Проверок на красной зоне №13 три. Утром, около полудня и вечерняя. Все отряды выстраиваются в локалке, то есть во двориках отрядов, вся колония. Не выстраиваются только больные, спящие с ночи и те, кто находится на таких работах, откуда невозможно явиться в отряд, и еще, разумеется, те, кто находится в карцере, они стоят у себя в карцере. «Отрядам построиться на поверку…», — гундит радио. И зэки кряхтя строятся в обычном порядке: бригада за бригадой, по пять осужденных в шеренге, шеренгами. И замирают, разглядывая затылки, шеи и плечи впереди стоящих осужденных. Пыль на плечах, плеши, спавшие волосы или перхоть, угри и прыщи, если таковые есть, обтрепанное или даже новое кепи. Стоим остолопами под палящим солнцем, и ноги наши затекают от тяжести наших тел. Каждая проверка длится от тридцати минут до часу. В среднем минут сорок пять. Но бывает, что у наших ментовских офицеров не сходится баланс зэкопоголовья, и тогда они пересчитывают нас отряд за отрядом, злобно матерясь, а зэки стоят, изнемогают от жары и удушья, злобно матерясь, но молча, внутри себя.
Я не матерюсь. Я стою, сдвинув кепи на затылок так далеко, как позволяет лагерное приличие, и солнце жжет мою некогда белую, по прибытии в лагерь она была белая, а ныне уже темную физиономию. Я обожатель Солнца, Ра и Гелиоса, и через лицо моя башка омывается горячим светом Вселенной. Подваренная всмятку моя башка. На большей части проверок я ими наслаждаюсь. Наслаждаюсь отупением этих тяжелых минут, аскетической уединенностью от других. Ибо на проверке зэки замерли, не галдят о пустом, вынужденно замерли и исчезли. В то время как зэки пытаются встать как можно правее — там падает тень наших отрадных деревьев, там устроился Али-Паша, туда же норовит присоседиться Акопян, я стою на левом фланге с самыми отпетыми, безразличными к стуже и зною. Левее меня в моей шеренге немец Штирнер, перед ним в предстоящей нашей шеренге невозмутимый стоик и отщепенец Варавкин, а прямо передо мной затылок и купол черепа Васи Оглы. Этим людям наплевать, солнце ли, тень ли. Варавкин стоит в туфлях на размера три больше его ступни. Это видно сзади, поскольку стоящим за ним видно, что задники его туфель пустые. И туда можно засунуть добрый кулак. Штирнер, с облупленным носом аккуратный молодой человек, наш отрядный журналист, осужденный за убийство, показывает мне на задники туфель Варавкина и прыскает смехом. Беззвучно, разумеется. Варавкин стоит гориллой, руки уронены вдоль бедер, рукава куртки длиннейшие, почти закрывают руки. Кепи надвинуто глубоко на глаза. Варавкин — одинокий тип. У него нет хлебников. В пищёвке он пьет чай и ест из баночек один. Он ни с кем не разговаривает. Он единственный, кроме меня в отряде, кто не курит. Мать Варавкина, говорят, торговка. Физиономия его, испещренная шрамами от прыщей и фурункулов, бесстрастна. Он таки настоящий стоик. И когда его избили на промзоне, он бесстрастно заболел и лежал страдая под одеялом, укрывшись с головой. Он обратился ко мне лишь несколько раз: «Савенко, можно взять твою ручку?» Я разрешил ему. Потом я отдал ему ручку, дело в том, что у меня с собой был десяток ручек в моем бауле. Варавкин стоит монстром, под козырьком непонятные глаза, и, глядя на него сзади сбоку, видно, что он едва заметно улыбается. Чему? Ему смешон мир, в который он попал? Ему смешны мы, осужденные, смешна наша локалка, синие ограды, колючая проволока,