И вот теперь, когда я сидел перед Эриком, созерцал совершенство его ягодиц и изящество нетерпеливых движений, для меня стало очевидно, что не только он пережил подобное приключение, но более того — оно так естественно подходило ему, что я испытывал какую-то умиротворенность, глубокое удовлетворение перед лицом открывшейся мне истины. Вот только перспектива оставить Жана на произвол времени или, вернее, отнестись столь любезно к его смертельным врагам причиняла моему рассудку мягкую боль: в него уже проникли угрызения и перемалывали там все, но нежно, мягкими, почти ласковыми толчками. Я понимал, что не должен покидать парнишку, чья душа еще не нашла успокоения. Я обязан ей помочь. От него у меня остались несколько лобковых вшей, которыми его, по всей вероятности, наградили шлюхи. Я был уверен, что эти насекомые жили на его теле, по крайней мере хотя бы одно, чье потомство целой колонией расселялось по моей шерстке, вгрызалось в плоть, множилось и множилось, пока не находило смерть в складках мошонки. Я пекся, чтобы они не перевелись в тех местах и вокруг. Меня грела мысль, что эти мандавошечки хранят в себе смутную память о тех же местах на теле Жана, чью кровь они сосали. На этих крохотных, таящихся от чужих взглядов муравьишек была возложена обязанность поддерживать в моих лесах память об умершем юноше. Воистину они сделались живыми останками моего друга. Насколько это возможно, я взял на себя заботу о них, избегая мыться и даже чесаться. Иногда мне случалось подцепить кого-нибудь из них, и тогда, удерживая его между ногтем и кожей пальца, я на миг предавался его созерцанию, поднося к глазам, и, поглядев с любопытством и нежностью, опускал назад в мое курчавое руно. Может статься, братья этих существ еще жили в растительности Жана? Морг сохраняет тела долго. У него своя техника, холодильники. Хотя Жана убили девятнадцатого, мы узнали о его смерти только двадцать девятого августа. А похоронили его третьего сентября. Его друзья-коммунисты, рассказав мне об обстоятельствах его смерти, пояснили, где конкретно это произошло, и душевная тревога потянула меня туда. Первого сентября после полудня я пешком дошел до позабытых мною Бельвиля, а потом и Менильмонтана. У толпы с лиц еще не сошел жар борьбы, но за несколько дней он потерял прежнюю стойкость. Вера в правоту дела уже увядала. Стояла жара. Хотя я шел, не поднимая глаз от дороги, я примечал открытые лавочки. Под открытым небом плели ивовые корзинки, мастерили плетеные стулья и ограды; люди грызли на улице фрукты, рабочие сосали сигаретки с легким табаком. Никто не ведал о моем паломничестве. Горло и легкие расперло таким сокрушительным вздохом, что я чуть не помер. Я шел по солнечной стороне улицы. Спросил у какой-то девчушки:
— Бульвар Менильмонтан, это в ту сторону?
Она не обратила внимания на мои невзгоды, да и вид моей морды — физиономии страдающего запором хмыря — не мог объяснить ей причин моего горя. При всем том ее отнюдь не шокировало, что я пренебрег какими бы то ни было формами вежливости, я же чувствовал, что имею на это полное право. Люди, даже те, кто не был со мною знаком, обязаны были проявлять ко мне крайнюю почтительность, ибо в себе я нес траур по Жану. Ведь вот я принимал в расчет траур вдов и вдовцов, хотя порядок его убывания — от черных повязок до креповых полосок на лацкане английского костюма, а у рабочих от траурной ленточки на шляпе до крепового пятнышка на уголке козырька — раньше казался мне до смешного мелочным. А вот сейчас я осознал необходимость этих знаков: они предупреждали прохожих, что надо подходить к вам с почтительной опаской, с вами нужно церемониться, ибо вы — вместилище обожествленного воспоминания.