Но не двинулся с места. Еще капелька горечи добавилась к его отвращению. В то время как он столь ловко пытался возгордиться тем, что с легким сердцем позволяет всему французскому народу его возненавидеть, в тайниках души он уповал на некое средство оправдаться, на угрозу, насилие со стороны немцев, ибо нельзя так легко, как утверждают, освободиться от страны, что к вам прилепилась, цепляется вам за руки, за ноги, опутывает их вязкими канатами, разорвать которые невозможно. Угрозы и пинки помогли бы Ритону отклеиться. Вместо того чтобы ухватить его крепкой пятерней, этот немец, его товарищ по оружию, говорит с ним таким тоном, каким обращаются к умирающему. В конце концов Ритон имел право рассчитывать на отвращение бошей к французу, перешедшему в лагерь противника. Эта брезгливость, усиливая его одиночество, сделала бы его более крепким, стойким, способным выдержать все. Уже с первого дня боев у него пропала надежда выкрутиться. Может, еще несколько пробежек с крыши на крышу, несколько очередей из автомата, но шанса выйти из переделки не оставалось, поскольку сержант и его люди отказывались сдаться. А если он сдастся сам, его расстреляют. В любом случае, ежели отбросить в сторону чудеса, времени оставалось маловато. Целая жизнь оказалась бы слишком длинной, если бы он рискнул принять ее вместе с беспросветным презрением, но пусть, по меньшей мере, никто не умаляет его жертвы, навязывая эти смехотворные нежности.
Ритону пришли на память немецкие солдаты и его кореши, удравшие по канализационным стокам. Теперь в иной тьме они вели жизнь, ставшую подземным вариантом его существования под звездами. Они походили на наши отражения в мутной водице пруда, когда мы заглядываем в нее с берега. «Бедняги, нелегко им приходится с крысами. Я вот сожрал кота, им же придется лопать крысятину. Если свидимся, еще повоюем вместе…» Он ощущал присутствие кота в своей плоти, он чувствовал, что тот (кот или дьявол) никуда не вышел из тела, сделался его частью и так там прижился, что Ритон опасался однажды услышать его урчание и мяв. А еще он боялся, что однажды кот все-таки выйдет наружу, унося в себе часть его плоти. Он застыл, уставившись в ночь, сжимая автомат, и Эрик решил, что он куда-то целится. Немец недоверчиво всмотрелся во тьму и прошептал:
— Ты что, хотеть стрелять?
И замолк. Великое целомудрие на этот раз помешало ему узнать что-либо еще или получше объясниться. Он увидел себя в этой железной ночи перед странным существом, босым, с руками из плоти и крови, торчащими из тяжелого струящегося металлом корсета, одетым целиком в оружие — словно тот обжил ствол автомата и из его глотки могут вылетать пули. Ибо мне ведома власть оружейного дула. Когда я понял, что Жан все-таки сбежит на вечеринку, я сунул свой револьвер в карман и вышел вслед за парнем. Мы спустились к Сене. Было темно. На набережной ни души. Нас окружала совершенно непроглядная тьма. Мы стояли у парапета около деревьев. Моя рука обвила его шею.
— Дорогой мой.
Мой рот у самого его уха, губы и язык принялись за работу. Он вздрогнул от удовольствия. Я улещал своего рыбца. Сунув руку в карман, тихонько извлек револьвер. Смягченная, разнеженная моим наслаждением, ярость отступала. Было тепло. Самая светлая музыка струилась с неба на воду, деревья и на нас. Я прошептал в самое ухо Жана:
— Ах ты, сучонка, решила все-таки со мной поиграть, да?
Он подумал, что это слова влюбленного, улыбнулся.
Револьвер лежал у меня в руке, ласкаемый теплым ночным воздухом. Я ткнул дуло ему под ребро и произнес совершенно непререкаемым тоном:
— У меня палец на спуске: пошевелишься — и ты покойник.
Он понял. Пролепетал, обернувшись к реке:
— Жан!
— Ни слова!
Мы застыли в неподвижности. Вода струилась с такой торжественностью, что можно было подумать, сами боги послали ее, чтобы лучше ощущалось медлительное течение драмы. Я сказал:
— Подожди.
Убрал зарывшийся в ткань его куртки ствол. Ни секунды я не помышлял о настоящем убийстве. Только добавил мягко:
— Делай, что я тебе говорю. Делай, или стреляю. Вот так. Теперь соси.
Я приложил ствол к его приоткрытому рту, но он сомкнул губы.
— Повторяю, он заряжен. Соси.
Он открыл рот, и я ввел туда кончик дула. На ухо ему прошептал:
— Да соси же. Ты не сосешь. Соси, сучонка.
Гордость не позволяла ему поддаться. Он остался неподвижным, бесчувственным.
— Ну?
Я услышал скрежет его зубов о сталь. Он смотрел, как течет Сена. Все его тело приготовилось к испепеляющему нас обоих грозовому удару, к напеваемому мной романсу, которым я попытаюсь потом отвлечься, к орлу, посланному, чтобы меня унести, к полицейскому, ребенку, собаке.
— Соси. Или стреляю.
Я процедил это таким тоном, что он начал сосать. Мое тело было прижато к нему. Свободной рукой я ласкал его попку.
— Сейчас кончишь, потому что тебе это нравится.
Осторожненько я скользнул рукой к его ширинке и расстегнул ее. Его угорёк был вялым. Я погладил его, потискал. Постепенно он оживился и потолстел, но не достиг той крепости, какой я не без гордости обычно добиваюсь.
— Соси еще. Ну же, соси, пока он не выпустит все.