Две пули имели, как я догадывался, совсем скоро очевидно явное намерение встретиться в моем ладном и аккуратном и достаточно (для женщин, девочек, дам) привлекательном теле. Встретиться и умереть. Увидеть мою селезенку и умереть. Роскошная смерть. Все настоящие пули стремятся именно к такой смерти. Увидеть человеческое дерьмо и умереть… Мне не очень сегодня, признаться, хотелось жить, но инстинкт самосохранения у меня тем не менее функционировал исправно. Я пытался выжить сейчас совершенно не оттого, что неудержимо и неукротимо жаждал ярко и насыщенно, разнообразно, и полезно, и здорово прожить свою жизнь — до далекой, разумеется, старости, а только лишь оттого — исключительно, — что меня, не оставив совершенно никакой надежды на сопротивление, волок за собой природный инстинкт, тот самый — самосохранения…
Боги не стреляли потому, что пока не видели в том пригодного смысла. Они наставили на меня стволы своих отвратительных пистолетов и матерно загалдели, обиженные, оскорбленные, можно, уверен, сказать, униженные, так даже, прибавим лучше, униженные и оскорбленные… Мне не уйти, не убежать, не раствориться в воздухе, не исчезнуть волшебно, не телепортироваться. Я ничего этого не умею. Хотел бы уметь — пусть любительски, — но все-таки пока не умею… Я бы подпрыгнул сейчас резиново-каучуково-гуттаперчево на асфальте, как на батуте, и взмыл бы ввысь в небо, в дождь, в тучи, в стратосферу, в ионосферу, в ноосферу, в космос, в гиперпространство, и задержался бы там на какое-то время, на недолгое, на короткое, до тех самых пор, пока на земле без меня не прошло бы, допустим, минут тридцать или час, то есть до тех самых пор, пока рельефные и безволосые Боги, ошеломленные и ошарашенные произошедшим, не сели бы в свои автомобили и, очумело покачивая валунообразными головами, не покатили бы дальше по своим пустым, никчемным, несуразным делишкам… Но я не обладал и не обладаю до нынышнего дня подобной выразительной и необыкновенной способностью. Я не подпрыгну и не взмою в небеса… Мне оставалось теперь только одно — молчать и не шевелиться. Для более убедительной демонстрации своих неактивных и непреступных, имеется в виду лояльных, намерений я поднял вверх руки и расставил широко ноги…
Рельефные ребята по-прежнему лежали на асфальте, нежно и по-сыновьи прильнув к нему спинами и вытянув мускулистыми руками в мою сторону, по-кинематографически элегантно, длинные и толстые пистолеты. Безволосые опасались подниматься, я видел. Их поразили мои удары по их деревянным лицам. Удары оказались точными и сногсшибательными — укладочными, вполне пригодными для реальных боевых действий.
Один сказал наконец: «Шевельнешься, сука, стреляю по ногам! Ты понял, мля, ты понял?!»
Другой проорал наконец: «Стой, где стоишь, пидор, стой, где стоишь, я сейчас тебя е…ь приду! Подмойся и надень свое лучшее бельишко, придурок!»
Суетились-возились на асфальте, терлись лопатками, пятками о пористую шершавую поверхность, простирывали свои ягодицы в ржавых, мазутно-бензиновых лужах, ворочали ушами в разные стороны, подлавливая привычные, простые, с детства, с отрочества, с юности успокаивающие звуки, как то: голос матери, желающий доброй ночи, лай щенка, подаренного отцом, плач сестренки, обиженной похотливыми старшеклассниками, скрип деревянной ступеньки на крыльце родного деревенского дома; и корчили еще мучительно мозги свои в поисках хоть каких-нибудь свежих слов и хоть каких-нибудь новых мыслей. Безуспешно…
Те трое, что пытались отмолотить меня до того, то есть до появления рельефных и безволосых Богов, являлись, как я теперь понимаю, истинными эрудитами и интеллектуалами по сравнению с теми самыми безволосыми и рельефными Богами. Они также тоньше и глубже чувствовали. И их можно было переубедить. И с ними можно было договориться. Они что-то видели в своей жизни, что-то. Они что-то прочитали за свою жизнь, что-то. Они о чем-то и часто думают определенно, о чем-то и часто.