И обмочился все-таки. Но только лишь после того, как мальчик, сынок его четырнадцатилетний, двинул его сзади тяжелым куском дерева по затылку — опередил папу… Падая уже, чувствовал, как горячая струя неприятно щекочет ему кожу под брюками… Закрутились перед глазами верхушки деревьев. Хороводили. Цеплялись лапами-ветками друг за друга и пели печальные песенки. Кружились все быстрее и быстрее. И улетали вдруг наверх — словно небо всасывало их в себя. От земли поднималась музыка. И стволы отражали ее, звеня, музыку. Звон заливался к нему в уши и ни за что не собирался выливаться обратно. Птички все как одна, в любом месте леса, повернули свои головы в его сторону. Поскрипывали клювами, пощелкивали язычками и ничуть ему не сочувствовали. А одна птичка, самая смелая, вернее, так — самая умная, подлетела к нему и сказала ему, что он мудак, и добавила еще, что он говно, и заключила потом, что он всегда был таким, что он есть такой и что до самой своей смерти именно таким и останется, то есть мудаком и говном… Из глаз Петра полилась кровь, и он заплакал униженно и подобострастно — кровью же…
Мальчик бил его куском дерева по лицу, по животу, по пульсирующему члену, по коленям, по шевелящимся червячками в ботинках пальцам ног. А девочка в свою очередь рвала ему волосы, ресницы и уши. Хохотала вольно.
«Я хозяин в этой семье, — приговаривал мальчик, прыгая одухотворенно на его животе. — Я хозяин, а не ты. А ты мудак и говно! Ты говно и мудак! Я долго терпел. Я думал, что я слабее. Но когда ты,
Потел папочка, попукивал и пускал слюну. Слюна смешивалась с кровью и окрашивала розово папины подбородок, шею, грудь, рубашку. С красным носом и розовым подбородком папа Петя все больше и больше становился похожим на клоуна — то ли на Бима, то ли на Бома, то ли на Потерявшего-все-в-одночасье-придурка.
Агукал и попархивал ручками, смеялся, кривясь и растирая зубы, перетирая, явно невеселый и поблекший, потерявший взрослость, и зрелость, и значительную часть невеликих еще до той поры ума и соображения.
Ох-ох-ох, ах-ах-ах, столько времени жил со своими детенышами, но ничего не видел, ничего не замечал, ничего не чувствовал. А можно ведь было отметить, как мальчик
Трещали коленки, вспух, раздулся избитый член, не гнулись локти, взрывалась болью шея при первом же движении, и при втором тоже, и при третьем, и при четвертом, а череп, казалось, и вовсе уменьшился вдруг в размерах и месил теперь мозг что есть силы и не без удовольствия, что отвратительно — смерть рядом, смерть улыбается ему, смерть уже трогает его игриво за задницу…
Мальчик счистил ему кровь с лица своей мочой. Девочка помочилась ему на грудь. Плевалась, когда мочилась, прицельно ему в лицо — в нос, в глаза, в рот.
Они подождали, пока он придет в себя, вымыли его, вялого, тихого, икающего и рыгающего, неуклюжего как никогда до этого, в какой-то ямке с дождевой водой, обтерли его листвой и поволокли его затем в сторону электрички. Сияли гордостью и торжеством весь путь, совсем как некогда молодцы-пионеры, только что обнаружившие гору металлолома и кучу макулатуры и спешащие поскорее рассказать о своей находке любимому пионервожатому.
Полюбил вдруг Петр детишек своих. И сильнее, чем прежде. И искренне-искренне. Сам себе удивлялся. Даже голос теперь не повышал. Почти шепотом ныне всегда разговаривал. Понимал, осознавал, чувствовал, что, если голос свой вдруг в какой-то момент изменит, может тотчас же и по голове чем-нибудь получить — молотком, например, чайником, сковородкой, резиновым прутом со свинцовой начинкой (мальчик специально этот прут для таких именно случаев приготовил, умненький мальчик, предусмотрительный). От окрика даже вздрагивал. Выпускал на свет тотчас улыбку заискивающую, как слышал чуть недовольный тон. И все искренне-искренне. Не играл, не лицемерил, ему и на самом деле доставляло удовольствие