Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было всё равно, в чем ходить, всё равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, — например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:
— Сыпь, отвечать буду я!..
К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.
— Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть. — А эти иностранцы, на что они нам? — сказал он один раз Кислякову. — Вон тот — хитрый художник, — за него, говорят, большие деньги дадут за границей.
— Какой хитрый художник?
— Да, вон тот, что в угловом зале.
— Рембрандт?
— Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.
— А учиться на нем?
— Для образца можно одну картину оставить.
— Если говорить откровенно, — сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, — если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел — ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.
— Ну, вот, — ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них — только сбивать себя на зады. Правильно или нет?
— Пожалуй.
— Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут — надо пользоваться, что дают. Со временем всё равно всё наше будет.
Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. «Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины».
Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков — беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:
«Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он всё равно на свое свернет».
Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.
XXXIX
Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его слонами:
— Был сейчас в одном музее.
— Ну, и что?
— Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел всё, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, — сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони.
— Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?
— Петра I.
— Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу… А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.
— Какую? — спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.
Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.
— Гляди!..
Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.
— Что это?
— А вот то-то: «что это»? Угадай!
Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.
— Вешали на этом! Из виселицы выпилен…
У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.
— Что? Чувствуется?