— Не знаешь! — произнес Иван Силин. — И вот я жил и жил, и воздуха для жизни становилось все больше и больше, как и для всех людей в нашей рабочей стране… А изредка я доставал старую полотняную материнскую рубаху и целовал ее, тогда боль воспоминания о матери огнем проходила во мне; однако я чувствовал, что мать словно все более далеко и год от году все дальше уходила от меня, но я все еще видел ее в своей памяти; она не звала меня за собой и была довольна, что я живу, как она велела, но я понял, что, как только она уйдет далеко-далеко, когда я уже не разгляжу ее в своем воспоминании, тогда я и сам умру, только это будет не скоро, может быть, никогда этого не будет, потому что мертвые матери тоже любят нас: она опять станет ближе ко мне… Во время войны я хранил материнскую рубаху у себя на груди, за пазухой; сейчас только она у меня под подушкой… Ты вот не знаешь, ты не поймешь, как легко бывает умереть, как умираешь с жадностью и с ясной мыслью, когда идешь на смерть под знаменем Родины и Родина эта живет в твоем сердце, как истина, как Ленин, и ты прижимаешь ее к себе, как бедную рубаху дорогой матери… А все-таки жалко бывает перед смертью этой прелести и сказочности жизни! Ты этого не поймешь, ты едва ли жертвовал собою…
— Я это понимаю, — ответил я.
— Не понимаешь, — сказал Силин, — и не поймешь!.. Вот со мной как было. Ты слыхал о Проне-реке?
— Слыхал.
— Мы форсировали Проню как раз в утро самой короткой ночи; значит, это было двадцать второго июня сорок четвертого года. Всю ночь работала наша авиация, на рассвете ударила артиллерия, потом пошли мы. Вот перешли мы рубеж, Проню эту реку, идем вперед, вошли в полосу прорыва, я веду машину, башнер бьет по целям — бой идет нормально. И время в том бою скоро прошло, мы воевали прилежно. Вдруг командир машины мне: «Боекомплект весь!» Огонь нечем вести. А из боя нас не выводят, задача все еще решается, противник хоть и дрогнул и отходит, а живой. Приказа выходить из боя нет — мы идем в преследование. Веду я машину и вижу плоховатый, кое-как сгороженный, но живой дзот противника: бьет оттуда тяжелый пулемет, я живьем вижу струю огня, вижу, как пулеметчик стволы водит в щелевом зазоре. И я знаю, куда он бьет, — по нашей пехоте. А в пехоте идут такие же дети Ленина, как я, и у них были матери, так же завещавшие им жить долго и вечно. Но где же вечно, когда их сечет сейчас огонь насмерть! Я закрыл глаза и открыл их; я почему-то подумал: «Может, пулемет противника прекратит огонь в эту минуту, может, ствол у него перегреется или наши в него влепят». А пулемет бьет, а у нас огня нету. Командир мне: «Видишь, дескать, положение?»
— И все? — спросил я.
— Не все, нету. Откуда же все? Сейчас отдышусь…
— И я чувствую — не все!
— А чего ты чувствуешь? — сказал Силин. — Зря ты чувствуешь, ты же не знаешь, что было со мной… Выбраться-то я выбрался, да у машины и залег: противник повел сильный огонь. Невдалеке, так, обок машины, гляжу, лежат командир моей машины и с ним наш башенный стрелок, Николай Верзий; они вели огонь из личного оружия. Я огляделся и сообразил: противник нас контратакует, дело ясное. Я хотел перебежками приблизиться к своему командиру. Приподнялся я чуть-чуть, и сразу ожгло меня. В груди стало тепло, потом пусто и прохладно, я приник обратно к земле, слабый, как сонный. И два немца из земли бросаются на меня — земля изрыта кругом, кто и близко, не видно того, — бросаются они на меня… И в тот же момент были они — и нету их, пали они оба на землю. Сразил их кто-то, наш боец, и не слышно было, чем сразил; встал он надо мной и говорит: «Живи, брат», — а сам далее в бой ушел. После видели того бойца и другие, он отличился, говорят; я спрашивал о нем, когда меня в госпиталь эвакуировали, да говорили о нем разное; бой ведь скоро забывается — один так расскажет, другой иначе. Сказали мне его имя, но опять неправильно, никто на такую фамилию не отзывается. Ты не слыхал про такого: Вермишельник Демон или Демьян, что ль, Иванович?