Со своей стороны, Муравлеев доделал все до конца, вплоть до просмотра последней метаморфозы, происходящей с ними в аэропорту. У стойки, где он с ними прощался, стоило сдать багаж, как с лиц их мгновенно сползало то сахарное выражение, с которым они всю неделю таскались по улицам города N, семенили за принимающей стороной, выслушивали доклады, восхищались в музее, благодарили за теплый прием, пропускали вперед себя дам и вели интересные разговоры. Все наивные каламбуры, анекдоты и детская впечатлительность (мы же впитываем, как губка!) сдавались там, в чемодане. Едва отвернувшись от стойки (обошлось кое-как с перевесом, уже гора с плеч), они разгребали толпу с совершенно иным, искаженным лицом, какого Муравлеев, проведя с ними неделю, не узнавал. Брезгливо крича бывшей даме: «Смотри куда прешь!», мыслью и разговором они находились уже далеко отсюда. «Ну что, отдохнул?» – говорил вдруг один другому, и голос Муравлеев тоже не узнавал. Одновременно будничный и глумливый, он так менялся интонационно, что Муравлеев не то что голос, почти не узнавал язык, будто тот вариант, что подсовывали на перевод, в реальности адаптирован для средних школ автономных республик. «Отдохнул пора на работу?» – продолжал этот новый, глухой как из бочки, голос, и другой, тоже неузнаваемый, не то что с почтением, лебезя, заискивая, нет, с простым откровенным страхом отвечал: «В принципе все готово». Глупо, но отчего-то страх передавался Муравлееву и, спеша себе объяснить (у людей своя жизнь, накопилось столько всего за неделю, пора включаться в рабочий режим, пора – а как вы хотели? – вернуться к нормальным иерархическим отношениям после недели каникулярного, демократического панибратства), продолжал подслушивать, не столько стремясь разведать их тайны, сколько из лингвистического любопытства – хотелось все-таки знать, как этот язык звучит в оригинале. «В понедельник, значит, летишь, там все должно быть нормально. Пятипалов, конечно, упрется, но если чего, совет ему яйца вырвет…» Тут они замечали, что рядом Муравлеев слушает так, как сосед, полезший чинить проводку, прилипает намертво к батарее, и никаким усилием воли отцепить ее от себя, оттолкнуться уже не может. Лица их опять мгновенно менялись, снова приобретая прежнее приторное выражение, однако теперь как будто чуть-чуть ото всех леденцов начинает ныть зуб, и как будто хотели сказать: ну, чего тебе, мальчик? А-а-а, попрощаться! Ну что ж. Передавать привет отечеству? – и, так как эта последняя метаморфоза была самой непрочной, едва обозначенной, тут же она расплывалась, и последнее слово произносилось уже предыдущим – глумливым и страшным – тоном. Однако, спустя полминуты Муравлеева вдруг догоняли и молча совали ему зажигалку с надписью «Сто лет г. Боровичи», а также хлопали по плечу.
Случалось такое и в парикмахерской, где он был последний клиент, за окном сгущалась зимняя тьма, Муравлеев, замотанный до подбородка, в том полуобмороке безволия, когда берут за ухо, поворачивают за подбородок и к горлу подносят бритву, а ты всему отдаешься, смотрел приготовления к ночи. Смотрел будто не изнутри парикмахерской, а снаружи: в освещенной витрине, словно на сцене, вспархивали плащи, это звезда парикмахерской, бледный и стройный гей, весь в черном, взмахивал простыней, чтоб стряхнуть с нее волосы; очаровательная статистка из глубины к просцениуму мела метлой; пожилая усталая дива, одетая с тем же черным минимализмом, великолепно поставленной сценой движения красила в зеркале губы – так, что движения не мельчились, а доходили красиво и внятно до зрителя на противоположной стороне улицы; маститый гобсек за кассой считал купюры. Крепыш в черном свитере, стригший Муравлеева, тоже молчал, тишину парикмахерской нарушал лишь вечерний звон – грустный гей опускал инструмент в тазик с дезинфицирующим раствором.
– Во, – говорил вдруг гей, приподняв и показывая зажим, – Это пора бы выбросить.
Благообразная парикмахерская преображалась. Вдруг выяснялось, что все в ней говорят на муравлеевском языке, и, торопясь расшнуроваться из корсета дневной мучительной речи с клиентом (а деспотичный гобсек требовал не молчать! гобсек требовал впаривать средства от перхоти и рассуждать о бейсболе), задолодонили все, задолодонили разом: крепыш объяснял, как хитро он сейчас поедет, минуя все пробки, «жадный такой», жаловалась статистка, «смотри не заработай чего», двусмысленно ей отвечала ехидная дива. До последней минуты немая до звона ножниц в ушах, парикмахерская оживала, и, странное дело, их лица, их руки и ноги изменялись от этого так же, как в переводе меняется текст. Дива щелкала сумочкой, убирая помаду, и на него смотрела теперь продавщица сельмага, помада впилась в морщины у рта и по ним ручейками пробиралась все дальше и дальше, гобсек запах лекарствами, а статистка едва застегнула на толстой икре сапог. Достаточно еле заметного сдвига языка, ложащегося поудобней, и вокруг все необратимо меняется.