Синявский очень рано понял… Как он сам часто говорил, у него «стилистические расхождения с советской властью». Эта фраза принадлежит не ему, это цитата из какой-то статьи 20-х годов. Я не знаю точно какой. Целые разыскания есть на эту тему. Но при этих стилистических разногласиях он понял одно: писатель — всегда преступник, потому что писатель не может не преступать закона, не может не нарушать нормы. Внутри канона Синявский существовать не мог. И он выбрал для себя двойную жизнь, вот такое раздвоение личности.
Может быть, он поэтому сумел произвести впечатление на одну из самых неотразимых женщин Москвы. Когда я видел молодую 25-летнюю фотографию Марьи Васильевны, которая коротко постриглась на спор, проспорила и постриглась, вот ничего более прекрасного я не видел! Я тогда взмолился, чтобы мне было послано хоть что-нибудь отдалённо подобное, и молитва моя была услышана. Как раз Марья Васильевна потому и полюбила Синявского, что он был человек неправильный, человек преступный, первый нераскаявшийся диссидент. Это он же на процессе сказал: «Я себя виновным не признаю». И Марья Васильевна аж подпрыгнула от счастья — какой правильный выбор она сделала!
Он действительно человек с психологией раздвоенной, преступной. Официальный Синявский писал довольно жёсткие и мрачные фельетоны в «Новый мир», убойно критикуя произведения, например, Анатолия Сафронова или Ивана Шевцова. А тайный, подпольный Синявский сочинял ни на что не похожую прозу, которую можно возвести к Гоголю, можно к литературному канону 20-х годов, хотя и там она с каноном не совпадает. Он из тех редких писателей…
Знаете, это часто бывает с режиссёрами, когда кинокритик становится режиссёром, изучая чужой опыт. Видимо, кинематографический опыт более универсален. Язык — такая вещь, что либо она есть, либо её нет. Вот у Синявского язык был, удивительная способность создавать собственную речевую, языковую маску. И он создал эту маску Абрама Терца, которая восходит, конечно, к его собственным изысканиям. Я думаю, что его представления о литературе были сначала априорно, теоретически, но он сначала придумывал приёмы. Эти приёмы были удивительно живыми, работающими.
Например, «Гололедица» — по-моему, лучшая его повесть, самая лирическая и самая нежная. Там герой обладает удивительной способностью путешествовать по времени задом наперёд, как бы проваливаться вглубь времени, и события, которые он видит, идут в обратном порядке. Значительная часть «Гололедицы» и написана такой прозой в обратном порядке — всё как бы движется, знаете, как в плёнке, запущенной задом наперёд. Это очень сильно, это работает здорово, это получается такой абсурд прекрасный.
Другой пример, когда фабула работает на приём. Для того чтобы изобразить взгляд Бога на человека (а ведь для Бога все стены прозрачны), Синявский синхронизирует действия, которые происходят. Смотрите, как это происходит. Я вообще, кстати, очень люблю рассказ «Ты и я», он мне представляется одним из лучших русских рассказов XX века. Там Бог смотрит на человека. Там эпиграф вот этот: «И остался Иаков один. И боролся // некто с ним, до наступления зари…». Человек думает, что он под колпаком у ГБ, он ощущает за собой наблюдение (помните, как Мышкин под взглядом Рогожина в «Идиоте»), он чувствует, что какой-то глаз на нём остановился, но ему не приходит в голову, что это Бог на него смотрит, он думает, что это за ним ГБ следит. А рассказ вообще написан от лица Бога (большая редкость в русской литературе). Смотрите, как выглядит мир под взглядом Бога в этих синхронизированных действиях. Большой кусок прочту, потому что просто я очень люблю этот рассказ:
«Шёл снег. Толстая женщина чистила зубы. Другая, тоже толстая, чистила рыбу. Третья кушала мясо. Два инженера в четыре руки играли на рояле Шопена. В родильных домах четыреста женщин одновременно рожали детей.
Умирала старуха.
Закатился гривенник под кровать. Отец, смеясь, говорил: «Ах, Коля, Коля». Николай Васильевич бежал рысцой по морозцу. Брюнетка ополаскивалась в тазу перед встречей. Шатенка надевала штаны. В пяти километрах оттуда — её любовник, тоже почему-то Николай Васильевич, крался с чемоданом в руке по залитой кровью квартире.
Умирала старуха — не эта, иная.
Ай-я-яй, что они делали, чем занимались! Варили манную кашу. Выстрелил из ружья, не попал. Отвинчивал гайку и плакал. Женька грел щеки, зажав «гаги» под мышкой. Витрина вдребезги. Шатенка надевала штаны. Дворник сплюнул с омерзением и сказал: «Вот те на! Приехали!»
В тазу перед встречей бежал рысцой с чемоданом. Отвинчивал щёки из ружья, смеясь рожал старуху: «Вот те на! Приехали!» Умирала брюнетка. Умирал Николай Васильевич. Умирал и рождался Женька. Шатенка играла Шопена. Но другая шатенка — семнадцатая по счёту — все-таки надевала штаны.