«Вот мой тезис, — пишет Алексей: — Во времена смуты и упадка процветает литература, а в периоды сытости и стабильности развивается живопись и визуальные искусства. Хрестоматийный пример — Возрождение в Италии и Северный Ренессанс в Нидерландах. В это время в Испании, переживающей острый кризис, Сервантес пишет «Дона Кихота». «Депрессивный американский Юг, проигравший войну, выиграл литературу», — вы много раз говорили. В это время на Севере процветают театры, мюзик-холлы и появляется Голливуд».
Лёша, я не могу с этим согласиться прежде всего потому, что в эпохи кризиса как раз активизируется литература, и прежде всего активизируется поэзия как жанр самого быстрого реагирования и драматургия. Вспомните начало войны, 1941 год. Это время великолепных поэтических свершений, таких как симоновское «Жди меня», Антокольского «Баллада о мальчике, оставшемся неизвестным»; даже Михалков в это время пишет очень неплохие стихи, Кедрин потрясающие стихи пишет. То есть война порождает необходимость отреагировать быстро.
Второй такой «оперативной» жанр — драматургия. Все сплошь начинают писать первоклассные пьесы, кстати говоря: Пастернак — «Этот свет» (она, правда, не сохранилась), Ахматова — «Энума элиш». Тут же появляется поставленная стремительно пьеса Симонова «Русские люди», пьеса Леонова «Нашествие» (лучшая вообще, мне кажется, из его драматургических опытов, не считая «Метели»), «Давным-давно» Гладкова, которую он не только не мог повторить никогда, но даже дописать к ней для «Гусарской баллады» на этом уровне, вспоминал Рязанов, он ничего не мог. То есть «жанры быстрого реагирования» в литературе как раз есть. А живопись, мне кажется, в такие минуты отступает, потому что она не обращается непосредственно к душе. Ну, разве что плакат. Поэтому хотя у вас получилась и красивая такая умозрительная идея, но поддержать её всецело я не могу.
Про лекцию о Куприне Алёна говорит: «Я не согласна, что всемогущество тождественно гениальности. Разве не чудо — простой, добрый и чистый Цвет? Он сам смог сотворить чудо — освободил Тоффеля от плена, в котором тот находился 30 веков».
Оля… или Алёна… Ну, Оля, слушайте (подписывается «Оля» она), во-первых, такое ли это уж благо — освободить Тоффеля? Ведь Мефистофель — Мефодий Исаевич Тоффель — он, конечно, не дьявол, не сатана, но он мальчик на побегушках в этом мире, и ничего особенно хорошего в нём нет. То, что Цвет его освободил — это как раз довольно амбивалентное деяние. Цвет не виноват тем, что он чистый, добрый. Цвет виноват тем, что он мелкий, тем, что это маленький человек. У него были возможности великие, а он не воспользовался ими, он ничем не воспользовался. И действительно, его потолок жизненный — это:
Тут видите, в чём штука? Грустно это говорить, но Куприн одним из первых додумался, что в XX веке недостаточно быть человеком. Это страшные, конечно, слова Ходасевича:
Как раз человека не хватало XX веку. Но дело в том, что человечность при всей её милоте, при всём её обаянии, она хороша бывает иногда. Но в минуты великих испытаний требуется большее, чем человеческое, требуется потрясающее дерзновение, фанатическая стойкость, невероятная изобретательность — то есть требуется прыгать выше головы. Куприн почувствовал эту сущность XX века.
А Цвет… Ну, что Цвет? Он очень милый, но он только милый. И если бы вы знали, Оля, как иногда тяготит, как иногда изводит общество просто милых людей. Как самого Цвета, помните, начал изводить этот мальчик, которого он облагодетельствовал? Тоже очень милый, тоже очень простой, но он Цвету сделался невыносим, потому что сам Цвет в это время был чем-то большим. Милые люди всё-таки ужасно раздражительные, особенно когда они сознают свою милоту и «милашничают», как называл это Толстой, бравируют ею.
«Странное стихотворение Тютчева «Silentium!», где «Мысль изреченная есть ложь». Поэт призывает «жить в себе самом». Тютчев прав? Или стоит всё-таки пытаться понять друг друга?»
Знаете, пытаться понять стоит, но там же сказано: