Достоевский умолк. Молчали и мы. Я подумал: как всё изменилось. Тогда, когда взрывали царей, была боязнь прослыть доносчиком. Теперь, после чудовищных взрывов жилых домов, когда могут взорвать любого из нас, не то чтоб сообщили, а, заметив тех, кто это готовит, придушили бы, не обременяя себя русской проблематикой девятнадцатого века. Неужели для создания цельного гражданского общества нужен террор для граждан? Я размышлял и начал говорить вслух:
– Не знаю, как вы, а я бы сообщил об адской машине в Зимнем. Я бы спас тех солдат, спас бы и взрывателей, ведь их повесили б. Да, думаю – так гуманно. Гуманизм – это количество жизней. Да, количество жизней.
– Человеколюбие и адская машина. Что же спасёт? – Достоевский вздрогнул. – Дети – вот что меня спасает. Любовь их спасает, – Достоевский встал. – Я открою вам. Вы поймёте. Это же плоть от плоти.
Он отодвинул этажерку от стены. В стене была дверца, обклеенная такими же обоями, как и вся стена. Достоевский открыл её. За ней была древняя массивная дверь. Достоевский толкнул дверь, она легко поддалась. За ней плавало сумеречное пространство. Плавно колеблясь, оно надвигалось на дверь и уходило в стороны. Что-то прояснялось, подплывая к двери. Сначала проступила тонкая сеть, подобная бесконечно разветвлённой паутине. Затем – очертания множества фигур, и стали видны глаза. Все фигуры переплетались этой бесконечной паутиной. Они уплывали в стороны, и только две фигурки подплыли близко к двери – так, что можно было их разглядеть. Я понял, что эта разветвлённая паутина – нервные переплетения или что-то вроде них. В одной фигурке угадывалась девочка, в другой – мальчик. Фигурка мальчика была небольшая, а девочки – совсем крошечная. Достоевский протянул к ним руки. Глаза детей были приоткрыты и смотрели, как будто сквозь сон. Их фигурки выглядели невесомыми, и сквозь них проходили колебания пространства.
– Вот, – сказал Достоевский, – это Софьюшка и Алёша. Они не отпускают меня. Помните духов? Взрослых духов? Они впускали в себя духов маленьких, рано умерших детей, и через себя учили их взрослеть. А меня учат Софьюшка и Алёша оттуда – из последней обители. Они впускают меня к себе – в свою маленькую детскую любовь. Потому я и пишу о ней. Но я и боюсь. Я многому верю. Я знаю, что скоро умру, а любимые дети часто идут следом, и что моя любовь потянет за собой Любашу. Я боюсь этого.
Глаза детей открылись полностью. Они смотрели на отца. Движение пространства остановилось. Лишь колебания продолжали идти сквозь фигурки. Но вот пространство поплыло обратно. Мы подошли вплотную к двери, и нас потянуло туда. Мы схватились за Достоевского.
– Не бойтесь, – сказал он, но мы уже теряли контроль. Нами овладел ужас. Никто из нас не был к этому готов. Мы закричали и кинулись прочь в ночной Петербург.
Утром отправились в Москву. В общем вагоне у меня украли фотоаппарат. Я сокрушался о потере кадра с Достоевским, но позже в книгах его исследователей часто встречал тот снимок. Он всё-таки сохранился.
Мы ехали без билетов. Молодой человек, как я понял, принадлежал к бедному студенчеству, а мои деньги значения не имели, хотя и были с двуглавым орлом. Нас скоро высадили. Я и молодой человек сидели в маленьком зале станции Астапово. Недалеко от нас полусидел, полулежал старик с белой бородой. Он покашливал, и, по-видимому, сильно простудился. Это был Толстой. Переглянувшись, мы подсели ближе.
– Лев Николаевич, вам плохо? – молодой человек попытался помочь ему сесть ровно.
– Что эти стервецы пишут, – тихо произнёс Толстой. – Вот, купил по пути сюда. Любуйтесь, – он показал газетный лист с заголовком: «Толстой – лев русской словесности».
– Не обращайте внимания, – успокоил молодой человек. – Это уездный листок. Им лишь бы на себя внимание обратить.
– Не по правде живут, – жаловался Толстой. – Затхло всюду. Я приказал «Карамазовых» выслать. Не знаете, доставили уже?
– Мы не в курсе, – ответил молодой человек. – Но если б знали, у автора попросили. Да вам домой надо, Лев Николаевич. Софья Андреевна беспокоиться будет.
– Вот новая моя религия человеческому развитию соответствовать должна была, – тихо продолжал Толстой. – Религия Христа, но без веры и таинственности, практическая религия без будущего блаженства. Да, божественная, но без веры, – Толстой потянул нас за руки к себе. – А где Таинство, а? – он притянул нас к самой бороде. – Я надежду убил на личное бессмертие. Как там в «Карамазовых»: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю». Вот как!
– Вам домой надо, – настаивал молодой человек.
– Затхло всюду. Попов гнать, – Толстой уже не обращал на нас внимания.
– Оставьте его, – сказал я молодому человеку.
– Да что это вы! – возмутился тот.
– Оставьте, это бесполезно.
– Да почём вы знаете!
– Знаю.
– Я побегу за доктором, – молодой человек убежал.
Толстой впал в забытьё. К станции подошёл поезд. На перрон сошли несколько человек – полицейские чины и люди в штатском. Все они направились внутрь станционного здания. Я отошёл в угол, пропустил их и устремился к вагону.