Но все равно ему всегда было далеко до Пушкина, который сказал в «Барышне-крестьянке»: «маленькие пестрые лапти…»
Все эти мысли пронеслись в моей голове в то время, как мы, позвонив, стояли перед дверью Бунина, и вслед за тем она щелкнула, отворилась, и я на фоне совсем не парижской, а какой-то весьма старорежимной, московской Запущенной прихожей увидел перед собой Веру Николаевну, высокую, нескладную, дурно одетую, глубокую старуху, опустившуюся, добрую, бессильную барыню, в больших стоптанных туфлях, сохранившую в своих повадках нечто свойственное московской курсистке старых времен из либеральной семьи. Ее некогда светло-льняные легкие волосы давно уже поредели, побелели как снег, но все еще были убраны жидким узлом на затылке, а заострившийся хрящеватый нос с лазурными прожилками возле некогда прекрасных голубых глаз, ее чистый лоб по-прежнему чем-то напоминали греческую богиню. Я думаю, ей уже шел девятый десяток.
Радостно и грустно, сквозь слезы, рассматривала она нас, и я чувствовал даже как бы нечто родственное в ее измученном, прозрачно-белом, бескровном добром лице.
– Вот мы и свиделись наконец с вами, Валя, – сказала она, покачивая немного трясущейся головой, – а вашу жену мы себе с покойным Иваном Алексеевичем именно такой и представляли, детей же ваших никак не могли себе вообразить. Ивану Алексеевичу это казалось как-то совсем невероятно: дети Вали Катаева! Знали только, что есть мальчик и девочка.
– А недавно появилась еще и внучка, – сказал я не без хвастовства.
– Боже мой, боже мой, – воскликнула Вера Николаевна, сплетая и расплетая свои старческие пальцы. – Ведь мы, Валя, виделись с вами последний раз сорок лет назад. Сорок лет! Мы даже не успели проститься.
– Я лежал в сыпняке.
– Мы это знали. Иван Алексеевич даже порывался поехать к вам в госпиталь… Но ведь вы знаете Ивана Алексеевича… его боязнь заразиться… Он был уверен, что вы не выживете, а я верила… И молилась за вас и верила… А потом еще сколько раз… И то, что я снова вижу вас, того самого, живого… Но не будем лучше об этом говорить… Все это невероятно, невероятно… А вы помните, – вдруг с оживлением сказала она помолодевшим голосом светской дамы. – Наташу Н.? Какая была прелестная девушка, не правда ли? И вы так подходили друг другу. Мы с покойным Иоанном исподтишка любовались вами. И потом часто, часто вспоминали.
У меня хорошая память, но, как ни странно, именно эту прелестную шестнадцатилетнюю девушку я почему-то очень быстро забыл, никогда больше о ней не думал, и только сейчас, после слов Веры Николаевны, вдруг на меня нахлынули воспоминания о каких-то лунных, поразительно ярких ночах над серебристым морем, жарком полуночном ветре, торопливо бегущем по серебряным кустам степной полыни с ее странным, неприятно-бальзамическим ароматом, о веточке слишком ярко-белого при лунном свете жасмина с желтой серединкой каждого светящегося цветка, которая украшала аристократически-маленькую черноволосую головку Наташи, своим большим ртом и оживленно-страстными глазами напоминавшую Наташу Ростову.
Быть может, за это сходство и запомнил Бунин ее, а в паре с ней и меня?
Нет слов, она была хороша, но я не запомнил ее, а на всю жизнь врезалась в мою память та маленькая босая девочка, которую Бунин несколькими годами раньше, на даче Ковалевского, велел мне описать!
– Так вот вы какая! – обратилась Вера Николаевна к моей жене и поцеловала ее в мокрую от слез щеку. – Иван Алексеевич любил Валю, всегда о нем помнил, все о нем знал, читал все, что он написал, и гордился его успехами. Ведь Иван Алексеевич был литературным крестным отцом вашего мужа, – прибавила она, строго взглянув на жену, а я смотрел на нее с тем же тревожным вниманием, с каким некогда молодой Бунин смотрел на луну, желая возможно точнее определить, какая она? Стеариновая?
Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами.
Она повела нас в столовую, и опять меня поразила запущенность, чернота неизтертого паркета, какой-то ужасно Дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками от стаканов в разводах, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник, разнокалиберные русские кузнецовские и французские лиможские чашки и среди них – тарелка с меренгами – украшение стола.
– Ваши любимые, – сказала она, заметив удовольствие, с которым я посмотрел на меренги.
– Откуда вы знаете, что я люблю меренги?
– Помню, – грустно ответила она. – Однажды вы сказали, что когда разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанкони меренги со взбитыми сливками.
– Неужели я это говорил?
– Конечно. Еще Иоанн ужасно над этим смеялся: как мало ему нужно для счастья! Разве вы не помните, как однажды у Наташи Н. за чаем вы съели все меренги, так что ее великосветская маман едва не отказала вам от дома?
– Вы и это помните!
– Я все помню, – грустно сказала она, покачивая трясущейся головой.