— И ты все снимай! — сказало это чудо, когда я подошел, обнял ее и растерянно вжался в эту невыносимо разнообразную наготу, столь отличавшуюся от моего однообразия.
— Погоди же! Постой! Металл мешает любви! — И она стала снимать с шеи, с запястьев, с пальцев, вытаскивать из ушей сверкающие предметики, складывая их на клеенке, где вскоре получилась кучка из часиков, сережек, браслетов, перстней — один вдруг покатился под кровать, и возле прекрасных ног я, словно юноша Актеон, но чудесно избежавший всех псов окраины, в подкроватном запустенье нашел легчайшее колечко, а когда вытаскивал из-под кровати голову, увидел, не вставая с колен, что прекрасные ноги, чтобы не мешать мне, поджались вверх — оторвались от пола: это она села на горбатую постель, а потом легла. Я тихо-тихо положил на клеенку колечко, и оно сразу же доверчиво приткнулось к остальным, а я так же доверчиво вошел в страну, где пришельцев сладко целуют, ласкают, заморочивают и почему-то при этом всхлипывают, прилепляясь к этим пришельцам, — в страну мандариновых завязей и сухой горячей земли, в страну двоих, по влажным отмелям которой странник Улисс направляет строгие свои стопы к слабеющей в спутанных зарослях волос Калипсо.
Это была
Это была встреча двоих, по разным причинам, но очень тогда необходимых друг другу. Это была встреча женщины, которой был нужен я, и это была встреча меня с единственной, самой нужной женщиной. Встреча без стыда, лучше сказать —
Мандариновое солнце устало окуналось уже, когда за дверью послышалось вежливое покашливание.
— Бабка твоя! По-моему, она давно там сидит!
Мы выходили из комнаты, оставив в благодарность тете Дусе два бутерброда целых и один — почти целый, а также полбутылки вина, и увидели самоё тетю Дусю, сидевшую возле двери на мешке с отрубями в пустом уже коридоре. Тетя Дуся дремала, слабо похрюкивая в легком сне.
Я коснулся ее телогрейки, надо было отдать ключ. Она вскинулась, хитро ухмыльнулась и сказала поразительную, почти сумароковскую фразу:
— Любовь — по естеству людям присуща!
На повечеревшей улице мы с моей подругой сразу же разошлись в разные стороны, потому что у Останкинского трамвайного круга могут встретиться нежелательные знакомые, сказала она, соскребая присохшую к зубам икринку.
Я же пошел прочь из студгородка (Пушкинского, не Алексеевского) и у последнего барака встретил Насибуллина, застенчивого и очень скромного паренька, который после школы охотно пошел в какое-то спецучилище.
— Доброго вечера! — сказал он вежливо, потому что всегда очень хотел сблизить свою старательно завоевываемую благодаря заботе общества интеллигентность с моей — врожденной, и, продолжая это сближение, застенчиво спросил:
— В Дрезденку ходил уже?
— Не-а!
— Сходи, не пропускай! — И чтобы приохотить меня, поглядел по сумеречным сторонам, смутился-смутился и сказал: — Там голышей много.
ОДИНОКАЯ ДУША СЕМЕН
Семен уже в который раз с тех пор, как зажил в Москве, направился стричься в эту парикмахерскую. Тридцать девятый, помотавшись от вокзалов по хорошим улицам, за Ржевским мостом зазвонил и вкатился в деревянную трухлявую окраину, конца которой не было. На остановке «Ново-Алексеевская» в него сел Семен. По пути к парикмахерской три больших дома всё же попались — два справа, один слева, — и Семен, на этот раз тоже, отметил их как предвестников нового.
Ближе к парикмахерской, слева от разогнавшегося трамвая, появились пустые пространства, среди которых — на холме не на холме — росла прекрасная сосна. Тридцать девятый, грохоча, миновал одинокое, как душа Семена, дерево и остановился. Когда Семен сошел, трамвай укатил в сторону какого-то Останкина, и у Семена снова, как в прошлый раз, заколотилось сердце: прямо перед ним стояла гора с церковью на макушке, а по всей горе, от подножья до церкви, толпились бурые домишки. Семен в смятении рванулся направиться к крайнему возле церкви дому, где его, Семена, заждались, но спохватился. Церковь была непохожа на ту, возле которой его заждались, а все остальное хоть и было похоже, но не было