Но кончился НЭП, и кончился для них ровный ход жизни, а приехали они только-только, и, по глупости, для быстроты, сняли (сперва как бы на лето) похожий на мазанки их теплой родины сарай-мазанку, и застряли в нем с обрезками цветной кожи, но — молодые же! — родили сразу мальчика вдобавок к привезенной с родины девочке.
Все вокруг были не в достатке, многих подкосило то же самое, но вкус к жизни оказался исчерпан только у них, и по разным скучным причинам повлеклось житье на венских стульях к темной поре, о которой мы пишем и никак не остановимся.
Она ко всему была глупа, заносчива и не хозяйка. Когда приехали, она чванилась, что муж ее — кошелечник и ридикюльщик, и взяла надменный тон с соседками. Надменный тон так при ней и остался, чего до сих пор не прощают эти самые соседки, хотя ходит она теперь сгорбленная и подпоясанная поверх огромного своего салопа фильдекосовым чулком. Всем их жаль, все не понимают, как можно так жить, многие бы поучаствовали, но паршивый ее характер остался паршивым даже на гноище.
Он, при разрушительном попустительстве вздорной своей спутницы жизни (разве не женщины спрашивают с нас славы или бесславья?), стал опускаться и к началу войны выглядел высоким стариком с ночлежным коричневым лицом гнилозубого человека и в большом пальто — бывшей чьей-то крытой шубе, в которой вместо выпоротого меха была подшита рогожа мягкого мешка, а под рогожу — в два слоя тухлый ватин. Ото всего пальто целыми остались разве что выцветшие швы, и все оно было нечистое, пускавшее плохую вонь определенного типа.
Но — что интересно — воротник был из камчатского бобра, плешивой, сильно обезволошенной шкурки, уцелевшие участки которой мало что скажут в наши дни человеку несведущему. Зато сведущий недоверчиво вскинется, ибо шкурка или воротник из камчатского бобра, даже выношенные, стоят, говорят, сейчас много дороже любого драгоценного и сверкающего меха.
Жена его была еще и лгунья, и даже в эти жуткие дни, встретив на улице соседку, если что и говорила, то, как правило, что-нибудь вроде: «Я сегодня хочу сварить для мужа хороший борщ», и говорила это независимым тоном, очень агрессивным даже, и уходила, сгорбленная такая, в салопе, пахучем, несмотря на стужу, как курятник, когда курятник низкий и маленький, а день жаркий и большой.
Сейчас она совсем забылась на стуле. Еда, которую оба съели за день, была совершенно недостаточна. Карточку получала только она, но от своего пайка ничего ему без проклятий не давала. Он же карточку не получал, потому что не работал, а не работал, так как не было сил, да и зима стряслась такая, что у него едва получалось дышать и глядеть.
Не найдя утром в миске объедков (помните кошку?), анонимно подкладываемых соседями, — анонимно потому, что те стеснялись своих объедочных подаяний, да и общаться не хотели, ибо видеть оцепенение неприятно; а еще опасались соседи, что оскорбят своей милостыней людей, о милостыне не просивших, или же нарвутся на скандал; так что анонимные дары анонимно и принимались, причем обе стороны не подавали виду, что нищета и благодеяние имеют, оказывается, место, — так вот, ничего не найдя утром, он, кажется, к вечеру, встав со стула, обнаружил в миске смерзшуюся кашу, и, кажется, вернулся, и, кажется, комок дал ей, и, оказалось, что оцепенела она не совсем, потому что еду взяла.
Все это происходило уже в совершенной тьме, поэтому столько раз повторено
Она ото всего этого заскулила, заныла и стала кричать на мужа требовательно и спесиво, и кричала час или два, хотя он давно ушел, проложив следы во вчерашнем снегу, засыпанные потом снегом, о котором сказано.
Ушел он далеко, к дровяному складу, и там наковырял в снеговом соре полный мешок дармовой коры, иногда полагая ею комья конского навоза и тоже кидая их в мешок, и долго потом тащил этот куль, по виду точь-в-точь мешок картошки, только не в круглых желваках, а в угластых.