Одну рекомендацию мне дал, сидя у нас за чаем, мой вильнюсский товарищ, Витя Чубаров, а вторую — Юрий Ряшенцев. Он — одноклассник и самый старый друг моего дяди, Юры Гандлевского. Ряшенцев не раз помогал мне в пору моей непечатной юности, и я благодаря ему (и не только ему) с восемьдесят пятого года живу литературным трудом и в общем концы с концами свожу.
Двадцать лет назад я показал Ряшенцеву, единственному тогда знакомому профессионалу, свои лучшие 7-10 стихотворений и три-четыре перевода. Он нашел несколько версификационных огрехов и направил меня к Чухонцеву в «Юность». Чухонцев сказал, что похоже на Кушнера. Вечером того же дня я был у дяди и снова столкнулся с Ряшенцевым. Ему я не постеснялся признаться, что никогда не читал Кушнера. Ряшенцев тотчас снимает трубку, звонит Чухонцеву и говорит: «Гандлевский сказал, что не читал Кушнера». Чудные они все-таки люди!
Но обычно дело обстояло не так безобидно, и кое-какие счеты можно и свести. В начале семидесятых Кенжеев, Цветков, Сопровский и я предприняли достаточно простодушный поход по редакциям. Меня, помню, больше всего поразило, что сидел перед тобой не старый косноязычный убийца-чекист, порастративший молодость по пыточным, а вполне антропоморфный субъект. Литературный сотрудник читал рукопись, корил тебя за литературность, пастернакипь, мандельштампы, отсутствие Бога и дуновения смерти и отправлял ни с чем. Дома или в читальне ты листал подшивку журнала, в котором потерпел неудачу, и сплошь и рядом натыкался на такие, предположим, вирши:
Только зарифмованы они были покорявее, потому что этот куплет сейчас для нужд повествования сложил я. И ты понимал, что сидел перед янычаром и тебя водили за нос, обули, говоря попросту.
Однажды я пошел за компанию с Цветковым в «Юность», он шел за ответом. Принял нас громадный мужчина, Леонид Латынин, тогда поэт, а сейчас крупномасштабный прозаик, взявшийся охватить романом всю Русь — со времен Стрибога и бороны-суковатки по нашу пору. Бог помочь. Громадный литератор по советскому головотяпству куда-то засунул Алешину рукопись, а найти не может. Такое случается. Цветков нервничает и исподволь закипает, а я с интересом молодости жду извинений. Но Латынин лениво подвигал ящики письменного стола, покосил глаза в редакционные папки с тесемками; вскоре ему это наскучило. Он сцепил огромные ручищи, открыл рот и говорит:
— Могу вас утешить: при пожаре Александрийской библиотеки сгорели почти все трагедии Еврипида. Но как же выросли в цене уцелевшие шесть!
И этого урока нам хватило. И потом почти двадцать лет — вплоть до горбачевской перестройки — ни я и никто из литераторов, знаемых, любимых или уважаемых мной, в эти Александрийские библиотеки носу не казал, близко к ним не подходил! Разве что Кенжеев, но у него это как-то обаятельно, непротивно получалось, потому что он даже не легок, а легок.
Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьезно, — действительно, имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае в советской печати.
Можно было быть занудой или весельчаком, трусом или смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя.
Можно было быть кандидатом или доктором наук, сторожем, лифтером, архитектором, бойлерщиком, тунеядцем, разнорабочим, альфонсом; можно было врезать замки и глазки, пить эфедрин, курить анашу, колоться морфием, переводить с любого на любой, выдавать книги в библиотеке, но чувствовать себя советским пишущим неудачником было запрещено. Сам воздух такой неудачи был упразднен, и это, конечно, победа. Нытье, причиты, голошенье по печатному станку считались похабным жанром. Похабней могло быть только сотрудничество с госбезопасностью. Такой был монастырь, и такой, «чтоб ты знал, устав». Мы (второй раз подряд прибегну к помощи Айзенберга) не налегали из года в год на редакционную дверь, мы и не ввалились туда, когда ее внезапно распахнули, веселые и жалкие, как Бобчинский с Добчинским.