Читаем Трепанация черепа полностью

Похмелье пятого дня. Тикает все: самозванные ходики, будильники, напольные часы и ручные — несметны, как насекомые. По стенке пробираюсь в гальюн, сую над унитазом два пальца в рот, но тщетно, яд прижился. «Ад какой-то», — бормочу я, принимая горизонтальное положение на тахте рядом с женой. Я в одежде, но раздеться сейчас не получится. Половодье первозданного страха карабкается на ложе. Душа не поддается на уговоры, хотя ей не впервой и раньше сходило с рук. Лифта в доме нет, но явственно слышно, как останавливается кабина на нашем этаже и кто-то у самых дверей, кряхтя, сбивает снег с бурок. Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок. Теперь пиши пропало: шаткий рассудок ошибкой набрел на строку с размером и она, неотвязная, будет бурить череп, визжать одна и та же в мозгу, как фреза, до скончания похмельных мук. Жена встает разводить детей по их учреждениям. Я дожидаюсь отхода домашних и снова впустую давлюсь над унитазом.

Стоило пить пять дней и вынашивать полтора года, чтобы получилось похоже на второй терцет сонета из «Дара»!

«Когда б вы знали, из какого сора…» — одни из самых знаменитых и фальшивых строчек в русской поэзии. Местоимение подкачало. Предполагается, что косная, но заинтригованная толпа напирает на поэта: а верно ли, что Бог водит вашей рукой? Какова она, Муза, пленительна, но своенравна? И поэт с грустной отеческой улыбкой вправляет им, несмышленым, мозги: «Из сора они растут, из сора. Не ведая стыда». Да никому это не интересно. Ну почти никому. И только самому поэту не верится, что из трамвайного билета, из обмолвки в очереди за хлебом, из обрывка газеты в деревенском нужнике может начаться это наваждение.

Странная она была поэтесса. Анатолий Найман вспоминает, как восхитило Ахматову, что в Евангелии от Иоанна ничего дурного не подумали ученики, когда застали Иисуса разговаривающим у колодца с незнакомой женщиной. Меня, признаться, ошарашил ход ахматовской мысли. Это меня-то, с червоточиной. Хоть я и застываю с пересохшим ртом, как подросток, у порноларьков, и одной из первых моих забот после операции были гормональные уколы.

Я поймал доктора Золотухина в коридоре и сказал ему, что меня уже десять дней колют гормонами и я прошу его отменить это назначение. «Боюсь за темперамент», — пояснил я свою просьбу и пошел курить, и все ломал себе голову: у кого я позаимствовал оборот речи? Вспомнил, — и это было первым признаком возвращения памяти. Аксаков-старший ответил Гоголю, когда тот советовал ему, старику, читать Фому Кемпийского: «Боюсь за талант». Своей осведомленностью по части гормонального лечения я обязан Солженицыну. Девятиклассником я читал машинописный «Раковый корпус» нашей с братом слепой бабушке, Вере Ивановне, а она слушала, курила «Казбек» и стряхивала пепел то в пепельницу, то в масленку. Точнее, она не состояла с нами в кровном родстве, а была подругой нашей настоящей покойной бабушки, Марии Александровны Орловой.

Их было перед войной три-четыре товарки по несчастью: мужей посадили. Подруги собирались изредка. Разумеется, курили, разумеется, папиросы. Одною из них и была Вера Ивановна Ускова, дочь бузулукского банковского служащего, жалованного дворянством. Она пережила приятельниц, и тридцать лет спустя, совершенно одинокая и слепнущая от глаукомы, решит помочь раз-другой по дому моей матери и приживется у нас до самой смерти. Когда мы с матерью заехали к Вере Ивановне в коммуналку на Арбат собрать ей одежду на похороны, из складок старушечьего костюма выскользнул конверт с надписью разнокалиберными буквами: «Ирочке Дивногорской на расходы». 200 рублей.

Мама родилась в Москве в 1928 году и доводилась внучкой двум священникам — Александру Орлову и Ивану Дивногорскому; москвичу и провинциалу. Отец ее, Иосиф Иванович Дивногорский, был много старше жены и умер, когда дочери едва исполнилось четыре года. Сохранились дореволюционные фотографии: хрестоматийно-красивый усатый военный в бричке. Смолоду я любил говорить, что дед мой был офицером царской армии. Все так, но служил он ветеринарным врачом.

Страшны «не так беды, как пабедки», — читаем у Даля, и — верно: одновременно со смертью отца был сослан в Соловки дед, Александр Орлов, последний и единственный в роду мужчина. Три женщины — Александра Васильевна, престарелая попадья, Мария Александровна, вдовая молодая поповна, и четырехлетняя Ирина — остались одни в казенном мире. Началась двадцатилетняя полоса унижений, умолчаний, лжи в анкетах, пугливого прозябания и зловещих намеков от соседей по коммуналкам. Больше тягот, чем выгод доставляла ослепительная, перешедшая потом к моей матери, красота Марии Александровны, так как лишала незаметности, мешала мимикрии. Когда священника — мужа, отца и деда — переводили из Соловков в ссылку в Казахстан, где он и умер, прошел слух, что можно будет мельком повидаться на Казанском вокзале. Но жена и дочь ссыльного были так запуганы, что на это куцое свидание не пошли.

Перейти на страницу:

Все книги серии Поэт и проза

Похожие книги