Вся моя бывшая лаборатория несколько часов отбойными молотками долбила промерзшую землю деревенского кладбища, а я возил им водку и горячий кофе. Чудовищный гроб из мокрых досок невозможно было пронести по лестницам малогабаритного дома с пятого этажа, и мы пять раз ставили его стоймя, рискуя, что покойник вывалится. Метель заметала могилу, секла заплаканные лица, и там, в мерзлой земле, среди хаотически покосившихся крестов, мы оставили его навсегда... Молоденькая сотрудница все допытывалась у меня, каковы еврейские погребальные обряды, а я со злостью, которая относилась не к ней, сказал, что не знаю, что нас учили, будто все люди - братья. А единственный, кто знал, - умер. И не рассказал нам, потому что мы не спрашивали. И какие же мы братья, если мне нечем с ней поделиться.
После этого я заболел. Ничего особенного со мной не произошло, но около месяца я не хотел вставать с постели и ничего странного в этом не видел.
Когда я встал, я был уже другим человеком. Я знал, что не буду больше жить в этой стране, и так как тогда, в 1970 году, это могло значить что угодно, я решил попрощаться с миром и подвести итог. Тогда я стал писать эти записки. Здесь написано ровно столько, сколько я успел написать за 1970 и начало 1971 года, пока выезд в Израиль не стал реальностью. Тогда я принялся действовать, и, наверное, действие и писание находятся у меня в соотношении дополнительности, потому что с тех пор я не смог дописать к написанному ни строчки. Но, перечитывая сейчас, я вижу, как далеко от этого ушел, и мне хочется всю рукопись переделать. Если я ее переделаю, она перестанет быть понятной для такого читателя, каким был я, когда ее писал, а может, уже и ненужной. И сейчас, когда я еще не потерял надежду, я не перестану барахтаться, - а, значит, писать мне будет некогда. Я не высказал еще и половины того, что хотел, а свои воспоминания я могу опять начать с начала.
Все же мне придется высказать два замечания по поводу написанного.
2. За прошедшие три года мне все чаще приходилось думать, что, быть может, связь между моим личным богом, "который выводит на дорогу в лесу" и вспоминается в бессонные ночи, и Богом, который пишется с большой буквы, гораздо более тесная, чем мне казалось, когда я писал. Но я и сейчас чувствую такую интимность подобных ощущений, что описывать их мне не хочется. Сказать об этом я из честности обязан, но предпочел бы и дальше не упоминать имени Божьего всуе.
Эмиль, может, назвать "Прощание с Россией"?
Москва, 1973
ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Десять лег назад я сел за эту книгу, полагая, что жизнь моя окончена, и мне осталось только подвести итог. Я не успел подвести итог, как началась новая для меня жизнь, в результате которой я, в конце концов, оказался в Израиле. Эта новая моя жизнь еще продолжается, и мне рано опять подводить итоги.
Исход из России, борьба за выезд, жизнь в Израиле настолько отличаются от моей предшествующей жизни, что мне нелегко сопоставить их в одной книжке тех же терминах. Я чувствую, что значения многих слов в моем языке настолько необратимо изменились, что я ввел бы читателя в заблуждение, попытавшись сейчас обсудить те же вопросы, что затронуты мною в этой книге. Свобода, религия, справедливость, долг и честь, бедность и порок, равенство и братство, преступление и наказание звучат теперь для меня иначе, чем в России. Боюсь, что и для читателя в России они звучат уже иначе, чем для меня. Это различие очень трудно определить. На элементарном информационном уровне нет почти ничего такого, что создавало бы (точнее, что оправдывало бы) такую громадную разницу в понятиях между Россией и Западом. Нет таких животрепещущих сведений, которых лишен наш бывший соотечественник и которые мы могли бы сообщить ему нашей неподцензурной литературой, так что он, наконец, все поймет. Нет таких фактов, которые он не мог бы, приложив некоторые усилия, узнать. Нет и таких идей, которые нельзя было бы в России выдумать или вычитать у кого-нибудь. Тем не менее всякий, покинувший Россию и сохранивший глаза открытыми, узнает бесконечно много. Что же это такое мы узнаем здесь, чего не знали там?