Доктор сказал, что у меня поражена зона Брокб в третьей лобной извилине, где представлены моторные образы слов, и зона Вернике в первой височной извилине и в надкраевой извилине теменной доли, где представлены слухоречевые образы слов. Слухоречевые! – выговорил он с презрением по слогам. – Я ничего не понимаю. У меня со слухом и речью все в порядке. – Он помолчал, глядя на Федора своими красивыми диким глазами. – Я давно думаю о любви и сладострастии, точнее, о любострастии. Как отличить настоящую любовь от нечистой страсти? Я думаю, что в настоящей любви непременно присутствует хоть доля грязи, греха, мрака, поверь мне, иначе любовь не тянула бы нас во тьму, где нас поджидают чудовища. Любовь – тонкая химия, а у меня мозг гниет! Он разлагается и смердит. Я не могу заснуть. Этот запах… – Он замотал головой. – Вот уже восемь лет я не могу заснуть. Я не сплю. Я пытаюсь думать о любви, а думаю о зоне Брокб и надкраевой извилине, будь она неладна. Она смердит, эта извилина.
Она кишит трупами моих мыслей. Эти зеленые трупы вспучиваются, лопаются и распространяют зловоние. Помнишь, как в немецких траншеях… трупы… Воззри! – Вдруг снял стальную полусферу и наклонил голову, чтобы гостю лучше было видно, но Федор Иванович отшатнулся. – Глубокие извилины, доверху заваленные мертвецами. Меня рвет, я не могу спать, мысли гниют и смердят, они мне противны, эти мысли, особенно по ночам, они ползут, извиваются, как мерзкие черви, они заполоняют все извилины, зону Брокб и зону Вернике, они выбираются из этих извилин и ползут, ползут, как боши из своих вонючих траншей… – Он всхлипнул и надел шапочку. – Ты думаешь, это как? Это каково, а?
– Я ничего не думаю, – спокойно проговорил Тео, глядя на него снизу вверх. – Война и есть война. Доктор сказал, что тебе повезло. Ты мог лишиться способности к речи, а вот не лишился. Тебе повезло. -
Помолчал. – Но скажи мне, зачем ты это сделал, Иван Яковлевич? Зачем ты их так? Разве мы так договаривались? Мы же собирались только пофотографировать. Только-то. Мы же договаривались сделать наше дельце, расплатиться и тихо-мирно уехать. Я тебе доверился, Иван
Яковлевич… Они ж совсем молодые девушки. Насилу я их уговорил, и вот… – Он вздохнул. – Душа моя сокрушена, Иван Яковлевич, а ведь ты мой друг, и я тебя люблю…
– Апостол Павел говорит, что любовь – это мир превыше всякого ума. -
Иван Яковлевич с высокомерным видом вернулся в кресло. – Мой гниющий ум… – Он зябко передернулся и снова всхлипнул. – А любовь, оказывается, хуже войны, если у тебя вместо члена – резиновая трубка… никак не могу привыкнуть к этой твоей улыбке, Федор… У тебя просто омерзительная улыбка!..
Федор Иванович не обратил внимания на его слова – он давно привык к тому, что мысли и чувства несчастного Домани непрестанно скачут, мечутся, бьются, словно припадочные, и уследить за ними попросту невозможно.
– Они же покладистые девушки, душевные, – продолжал Федор Иванович,
– они бы тебя приласкали, трубка там у тебя или что, уж как-нибудь.
Но резать-то зачем? Резать-то? У них же человеческие имена были… И скажи мне ради Бога, зачем ты письма эти писал в газету? Письма-то?
Неужто ты и впрямь хочешь, чтобы тебя поймали? А мы? Мы-то все как,
Иван Яковлевич? Как быть твоим товарищам? Сереже Младшенькому,
Пузырю Иванычу и прочим? – Он качнул головой. – Эх, Иван Яковлевич!..
– Любовь, – с горечью повторил Домани, отворачиваясь к стене. – Мы ждем, готовимся жить, готовимся любить, а любовь безотлагательна, она нас не ждет, Федя, идет себе мимо, дальше. Страшная, страшная гадина… – Тихо всхлипнул. – Пусть ловят. Я устал, Федя, и ну его все это к черту. Может, оно и к лучшему, коли поймают… Некуда больше бежать…
– Так не пойдет. – Тео встал, надел шляпу и подошел к креслу. – Ты товарищей подводишь, Иван Яковлевич, а так нельзя… жена
Младшенького ребеночка ждет… как же можно? Ребеночек-то чем виноват? Ребеночек-то? У тебя горячка, и ты, брат, не отвечаешь за себя…
– Я устал. Я ничего не хочу и не могу. Пусть будет что будет. На себя руки наложить – это нет, не могу, а жить вот так… – Домани со странной улыбкой взглянул на Тео. – Вы-то – здоровые!..
– Иван Яковлевич… – Тео наклонился к нему. – Неужто ты это из зависти, а? Зависть, Ваня, это смертный грех, душегубство. А, Ваня?
– Только попробуй! – закричал Домани, закрывая голову руками и срываясь на визг. – Не смей меня трогать! Не смей, скотина!
Он вдруг швырнул в Тео книгу и попытался выпрыгнуть из кресла, но
Федор Иванович навалился на него сверху, протянул руку, нашарил на подоконнике молоток и ударил Домани по голове, потом еще раз.
Подтянул ковер, лежавший на полу, и набросил его на застывшего в кресле Ивана Яковлевича.
В комнату вбежала босая женщина с большими ножницами в руках. Она молча бросилась к Тео, ударила его в плечо, он с силой оттолкнул ее, она стукнулась о стену и сползла на пол.
– Вот черт, – пробормотал Тео, склоняясь над нею. – Настя… да как же так, Настя… – Он взял ее за руку: женщина была мертва.
Когда он вошел в соседнюю комнату, Шимми закричала, топая ногами: