— В 1937 году в Историческом музее открыли выставку к пушкинскому юбилею — ах, какие там были портреты!
— Знаменитая выставка. Пушкин у врат Большого террора — неужели ты ее видел?
— И много раз там был. Но не включаясь в экскурсии, они меня раздражали. Мимо как раз шла одна такая экскурсия. Висят пушкинские портреты, экскурсоводша говорила: вот портрет Тропинина, Пушкин здесь стилизован и приукрашен, а вот кисти Кипренского, этот ближе к подлинному Пушкину. Экскурсия прошла, я стою у портретов, одна женщина задержалась. При моих двадцати тогда она мне казалась старушкой, но просто пожилая женщина. Пристально рассматривает тропининский портрет и самой себе громко шепчет:
Ты бы слышал, до чего она восторженно шептала: как вылитый! Я подумал — потрясающе, но что это значит? Она с детства видит Пушкина на конфетных обертках, на рыночных олеографиях, на плакатах. Он ей близкий человек.
Кажется, что Пушкин возникает заново в каждом поколении и живет жизнью, возобновляемой нашими смертями. В случае Пушкина перед нами редчайшее слияние трех начал. Начало содержательности творчества, емкости формы объединяется с началом словотворчества в корневом основании русской культуры — сочетаясь с началом пушкинской судьбы. Вместе это наложило роковой оттиск на будущее русского слова и культуры, превратив ее в мартиролог противостояний, убийств, самопогублений, обрывов жизни. И три пушкинские ипостаси емко открыты судьбе всех сословий России. Они закладывают основание духовной жизни, в которой участвуют все, кто говорит по-русски.
Почему судьба одного человека могла оказаться втесненной в судьбу всей последующей России — рождающей великую литературу и не способной реализовать величие на общее благо в нужный момент? Для того чтобы это уразуметь, нужно освободиться от того, что Маяковский назвал «хрестоматийный глянец». Пора стряхнуть очевидность образа Пушкина, идущую от Тропинина в букваре и Кипренского с конфетной обертки.
— Что значит пушкинский «оттиск судьбы», не пойму. Разве другие поэты подражали его судьбе?
— Особенность русской культуры та, что судьба здесь ходит в соавторах. Нельзя сказать: был писатель, а у него была такая-то судьба, нет — судьба и есть автор!
Вот два момента из тайной истории русской поэзии или тайной полиции, как угодно. Молодого Пушкина после его эпиграмм — помнишь: «Романов и Зернов лихой, вы сходны меж собою: Зернов, хромаешь ты ногой, Романов — головою» — везут к Милорадовичу, военному генерал-губернатору Петербурга. Тот говорит — за вами вольнодумство числится, как скажут теперь, «клевета на общественный и государственный строй». Пушкин садится и тут же записывает все свои крамольные стихи — знаменитая
Отчаянный Мандельштам всем читает свое тираноубийственное стихотворение о Сталине: «Мы живем, под собою не чуя страны…» Его везут на Лубянку — и он тут же записывает самый стих, заодно список тех, кому его читал. Дальнейшее известно: заступничество Бухарина, сталинское «изолировать, но сохранить», ссылка в Чердынь и Воронеж. Мандельштама заперли в Воронеже, но его «Воронежские тетради» — вершина вершин его творчества. Здесь петербургский поэт Серебряного века сердцем и умом открылся России.
44. Карамзин, историк русской власти. Трагедия слабой власти в России
— Но пушкинские курортные ссылки при томике Карамзина не сравнишь с Чердынью.
— Карамзин с его «Историей» — огромное явление самосознания. Первый историк, который представил русскому сознанию
Пушкин к нему подходит двояко. Во-первых, с точки языка: блеск! После «Истории Государства Российского» карамзинскую прозу читать смешно. Главное, что Карамзин представил проблему сильной и слабой власти как центральный вопрос русской истории. Он заставил думать о власти декабристов — ни Пестель, ни Никита Муравьев после Карамзина не могли пройти мимо вопроса о власти. Отсюда линия ведет в Михайловское, в спасительную для Пушкина ссылку.
Треугольник ссылки в Михайловском: