Но я не про это. Август 1937 года, в Тушино парад авиации. Вадима очень туда тянет, и отец говорит: «Что, посмотреть хочешь?» — «Да, но если с товарищем». И отец приносит два пропуска! Двум молодым людям, одного из которых вообще не знает, он выписывает пропуск на правительственную трибуну. Стоим мы там, рассказывает Вадик, рядом Сталин и вожди, включая Ежова, — подходят к столу с закусками, пьют. Друг ему говорит: давай и мы поедим. Они поели. Конечно, соответствующие ребята охраны на них поглядывали, но, видимо, принимали тоже за соответствующих парней.
— А что отец Вадика?
— Отца вскоре расстреляли, конечно.
— Складывается ощущение, что, пока Сталин уничтожает советский мир и наследие революции, вы этого не видите в упор.
— Катастрофа выбора нами не воспринималась как катастрофа, и даже большинством жертв не рассматривалась в этом контексте. Уничтожение Сталиным строя, персонифицированного им самим, никто, кроме остро мыслящих единиц, не опознал как нечто, утраченное навсегда.
Мы были третьим советским поколением, и мы не распознали в сталинизме потери выбора. Выбор сделали за нас и до нас, а нам дóлжно было всей жизнью его оправдать, включиться, найдя свое место в рамках выбора, сделанного отцами. Но страшней всего, чего вам уже совсем не понять, — мы не видели в происходящем катастрофы. Но мы не были черствы, как карикатурный Павлик Морозов. Страстная потребность владела нами: уразуметь! Гибели буквально окружали нас, выхватывали близких из нашей среды, а мы все искали, как согласовать это с идеей раз навсегда сделанного выбора и будущей жизни в его пределах.
Некоторые вещи я хорошо, даже слишком хорошо помню. Шли первые дни занятий после летних каникул, сентябрь 1937 года. Среди нас был такой Шура Беленький — сейчас он в докторах исторических наук. Отец его — известный деятель, торгпред в Италии, а после — зампредсовнаркома в одной из среднеазиатских республик. Шура женился на однокурснице, молодые поехали к отцу, и вдруг — его арест. Помню разговор между нами. Это не какая-нибудь тайная встреча, где мы боялись ставить вопросы вслух, — ничуть! Мы стояли в актовом зале, был перерыв в собрании. Мы были остро заинтересованы в судьбе Шуры и его отца. Наше отношение к нему самому не ухудшилось от происшедшего. Но нам всем надо было согласовать происшедшее между собой, объяснить его и поставить на место.
Мы обсуждали версии ареста отца, и Шура участвовал в разговоре. Сейчас, спустя много лет, мне стыдно вспоминать, как легко мы обсуждали этот страшный для него вопрос. Он уверен, что отец невиновен — и мы не подвергаем это сомнению, мы ему доверяем. Главное, чем мы озабочены, — как вписать факт ареста крупного советского политика в общее видение коммунистической цели? Безоговорочной цели, само собой разумеется, — ведь иной не бывает. Для нас это первичная аксиоматика, априори, — наше «иного не дано»! Кстати сказать, это роднило со старшими поколениями, сближая отцов с детьми.
Хотя обсуждается арест его отца, я помню у Шуры выражение серьезности — он допускает, что, может, все так и есть. А мы обсуждаем среди прочих и такую версию: будто немецкая разведка создала в СССР линии глубоко эшелонированного проникновения. «Вторые линии» — эта идея была популярна в нашей среде. Якобы люди на вторых линиях ничем не проявляют себя до решающего момента. Все они обыденно связаны по работе, вписаны в штабные планы и, не проявляя себя, опутывают невинных. Отсутствие примет измены еще не говорит о невиновности последних: сегодня тебе легко разглядеть в этом версию сталинской лжи про «пятую колонну».
А вот другая картинка. В тот день было выступление Сталина, известное фразой, которая после вошла в обиход и дала название книге Гроссмана:
Думаю, вам сегодня этого не понять. Но хочу быть точен в передаче тогдашнего настроения. Важно не то, что мы приняли это за объяснение, — хотя каким оно было объяснением? Но в мире советской метафизики, сопровождаемой лаконичным словом и образом Сталина, нам от этого