Он быстро оделся, потер ладонью щеки — побриться бы, да времени нет, — господи, за что ж на него красным руку поднимать? Надо поскорее съехать отсюда, заботливый народ немцы, ничего не скажешь, охраняют цвет нации, понимают, что без нас им ничего здесь не сделать, привезут на другую квартиру, там и побреюсь...
— Господа, а как же с вещами? — спросил он. — Тут у меня партитуры.
— Один из солдат останется, сложит все в чемодан и привезет вам.
Трушницкий ничего не понял даже тогда, когда машина, в которой он был до странного
Он хотел идти, однако ноги не слушались: колени, казалось, выгнулись в обратную сторону, и ему пришла дикая мысль, что если он сделает шаг, то это будет шаг назад, а не вперед.
Допрашивал его высокий эсэсовец, мгновенно менявший улыбку на тяжелую маску гнева. Тот, что в штатском, обращался к нему почтительно: «Господин Диц». Трушницкий наконец вспомнил: штатский был секретарь Мельника, тихий и быстрый Чучкевич; его в бандеровских кругах называли «мышонком».
— Послушайте, Трушницкий, — быстро заговорил Диц, слюняво сжевывая черный табак сигареты, — в ваших интересах сказать нам всю правду. Всю, понимаете?! Если вы решите утаить хоть самую малость, я прикажу вас расстрелять немедленно, ясно вам?! Идет война, и у нас нет времени разводить антимонии!
— Я ничего не понимаю. Что я должен... В чем я виноват? — тихо спросил Трушницкий, ощущая дрожь во всем теле.
— В чем он должен признаться? — перевел Чучкевич. — Вы ведь спрашивали, — он глянул на Трушницкого, — в чем вам надо признаваться, да?
— Да, да, — быстро ответил Трушницкий, словно бы цепляясь за спасательный круг — за украинскую речь Чучкевича, который сейчас поможет все объяснить этому длинному гестаповцу.
— Ну, это я вам подскажу, — сказал Чучкевич. — Вам трудно самому понять, в какую гнусную игру вас втянул Лебедь. Вы художник, вы о прозе жизни не думаете, вы в эмпиреях, — ласково, теперь уже неторопливо продолжал он. — Он же втянул вас в игру, Трушницкий. Он вам приказал устроить концерт в театре?
— Да.
Чучкевич сказал Дицу по-немецки:
— Можно начинать записывать, с этим будет просто.
Диц вызвал стенографиста, тот устроился в уголке, включив яркую настольную лампу, и Чучкевич придвинул свой стул поближе к ввинченному, металлическому, холодному,
— Так вот, по поводу концерта, Трушницкий. Лебедь просил обсудить программу с представителями оккупационных властей?
— Нет.
— Не просил, — медленно повторил Чучкевич, дожидаясь, видимо, пока ответ Трушницкого запишет стенографист.
— Но он ведь должен был знать, что программа торжественного концерта обязана быть утвержденной представителями новой власти? Должен ведь, да?
— Да, — медленно, стараясь понять спасительный
— Лебедь сказал, что назначает вас главным режиссером театра?
— Главным дирижером.
— Что?
— Я говорю — главным дирижером.
— Ну, знаете, разница невелика.
— Да, да, невелика, — быстро согласился Трушницкий.
— А он должен был согласовать этот вопрос с новой властью? Как думаете?
— Должен.
— Он никогда не говорил вам, что надо попросить новую власть назначить немецкого директора вашего хора?
— Нет.
— Вот и получается, что он хотел стать над новой властью, этот Лебедь? Разве нет?
— Я не знаю... Мне кажется...
— Нет, погодите, — мягко перебил его Чучкевич, — как же так — «не знаю»? Такой ответ может показаться неискренним господину Дицу. Вы все прекрасно знаете, Трушницкий. Эмпиреи эмпиреями, но ведь хлеб вы едите земной, а не небесный. Мы ведь существуем только потому, что в мире есть великий фюрер Адольф Гитлер и его нация. А если Лебедь всё брал на себя? Если он все хотел решать сам? Тогда как? Он ведь все хотел решать сам — так?
— Он самостоятельный, — согласился Трушницкий, почувствовав, как в нем рождается особое, испуганное подобострастие и желание во всем следовать за Чучкевичем. — Это вы верно отметили: он действительно очень самостоятельный человек.
— А может, заносчивый? — подсказал Чучкевич. — Может быть, точнее сказать — заносчивый?
— Вообще-то это есть в нем. Но по поводу новой власти...
— Что по поводу новой власти? Он хоть раз приветствовал вас так, как все честные люди новой Европы приветствуют друг друга? Он хоть раз, встретив вас, сказал «хайль Гитлер»?
— Говорил... Зачем же клеветать... Это он всегда говорил...
— Но чаще он, видно, говорил «хай живе фюрер Степан Бандера», разве нет?
— Это так, это истинно, он, конечно, тоже говорил «хай живе наш фюрер Степан Бандера»!