Читаем Третья рота полностью

— Нет! Я требую немедленного консилиума тут, на месте.

И вот приехал с врачами профессор Гейманович, и начался консилиум.

Меня убедили, что переведут в Москву (как я просил), только с условием, чтобы я вернулся на Сабурку, иначе нельзя оформить перевод.

И я вернулся в психдом.

Профессор Юдин сказал:

— Вы хорошо сделали, что сбежали. Это их встряхнуло.

В Москву меня препроводили в тапках, не дали даже заехать домой, чтобы взять штиблеты.

Сопровождающим был душивший меня за горло медбрат Бородин.

В Москве меня устроили в санатории для невротиков на Покрово-Стрешнево.

Мне позволяли, как я и просил, бывать в городе. И я часто ездил в Союз писателей. Меня любил Лахути, и я его очень любил, хотя мне не очень нравилось, что он смотрит на Сталина как на бога. А вообще Лахути был прекрасным человеком. Он не чуждался меня, как сумасшедшего, и при всех прохаживался со мной по коридорам Союза писателей, угощал меня обедом в писательском клубе, давал деньги.

Позже он передал мне то, что говорил ему обо Мне Ставский: «И охота тебе возиться с этим сумасшедшим поэтом! Его не сегодня завтра арестуют».

Но Лахути не поверил Ставскому и как брат не отрывал своей тёплой и доброй руки от моей — измученной.

Вечная слава и хвала тебе, мой гениальный и смуглый брат!

Ты в самые страшные минуты моей жизни не отвернулся от меня, мужественный, прекрасный и верный!

Да. Как же ты благороден и велик, народ России, твоими поговорками, в которых лучится твоя святая душа!

«Товарищи познаются только в беде».

«В беде познаются товарищи».

LVII

Когда я вернулся из Москвы, столицей Украины стал уже Киев, и я с грустью смотрел в окно на соратников по перу, радостно готовившихся к переезду, ведь меня, опального, в Киев не брали.

Травля продолжалась.

Кулик сказал моей жене, когда она спросила его, почему вокруг моего имени заговор молчания:

— Мы не заинтересованы в популяризации Сосюры.

И вот писатели в основной своей массе переехали в Киев, а я и ещё [кое-кто] из отверженных остались в Харькове, который сразу же, словно что-то потерял, тоже погрустнел и стал уже не таким шумным и весёлым, как тогда, когда был столицей.

Через некоторое время из Киева приехал, как секретарь парткома Союза писателей (киевского), Микитенко исключать меня из партии за поэму «Разгром»[73], которую я начинал на свободе, а закончил за решёткой псих-дома.

Поэма была направлена против националистов, к которым я, веря нашим органам безопасности, причислял и Вишню, уже репрессированного, и Речицкого, и Мишу Ялового, потому что и официальное мнение партии было таким же. Но о Хвылевом и Скрыпнике я написал с болью, как о людях, которые были коммунистами, но, обманув самих себя, стали врагами народа. И за то, что я написал о них так (хотя согласился изменить своё мнение о них, как требовала рецензия т. Щербины, в то время главного редактора писательского издательства), меня решили исключить из партии.

И вот Микитенко приехал из Киева расправляться со мной, потому что не был уверен, что это сделают харьковчане.

Началось партсобрание.

Я видел, что всё делается по команде сверху, что вопрос обо мне давно решён, и поэтому почти не боролся.

Я сказал, что поэма была в общем-то принята к печати (мне даже гонорар выписали), только надо было переработать её в двух местах.

Выходит старик с длинной бородой и говорит:

— Сосюра говорит неправду, что ему предлагали переработать поэму.

Я:

— Как вам не стыдно! Такой старый и врёте!

Микитенко:

— Как вы смеете оскорблять такого уважаемого человека!

Я:

— А что же он брешет!

Это был Крушельницкий[74], приехавший из Галиции. Два сына его были репрессированы.

Я этого не знал.

Выходит Антон Лисовой[75] и говорит:

— Сосюра — как гнилой овощ, упал с дерева.

Фефер[76]:

— Поэма «Красная зима» — махновская поэма.

А Городской[77], так тот прямо так и сказал:

— Сосюра? Да это же литературный паразит!

А когда я, доведённый до отчаяния, сказал, что поэму написал в состоянии душевной болезни, Городской издевательски бросил:

— А почему Сосюра не сошёл с ума большевистски, а сошёл националистически?

Ясно, меня хотели сделать политическим трупом и почти достигли своего, когда руки поднялись вверх, чтобы я пошёл вниз…

Товарищ Логвинова, секретарь по пропаганде нашего райкома, направила меня техническим секретарём многотиражки на фабрику «Красная нить».

Я там работал с осени 1934 года до лета 1935-го. Студенты приходили на фабрику и грустно смотрели на меня…

Я не выдержал, оставил техническую работу на фабрике и поехал в Киев.

В Киеве я пришёл в Наркомпрос на приём к т. Затонскому.

В коридоре наркомата я встретил Копыленко, который спросил меня:

— Приехал за правдой?

Я сказал, что да, и Копыленко, равнодушный и чужой, в чёрном костюме из сукна удалился по своим делам, а на мне был старый-престарый не костюм, а мешок… Затонский меня принял.

Но двое его охранников почти нависали сзади над моими плечами.

Может, они думали, что я пришёл застрелить товарища Затонского?

Нарком спросил меня:

— Почему вы обратились именно ко мне?

Я ответил:

— Потому что знаю ваше мнение обо мне. Затонский:

— Могло быть и хуже…

Я:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже