Недавно в эмигрантском журнале „Синтаксис” попались мне строки из статьи видного ленинградского литературоведа профессора Ефима Эткинда. Анализируя многочисленные советские табу, живущий ныне на Западе Эткинд пишет: „Герои советских романов — особенно в 30-е — 50-е годы — не спали со своими возлюбленными, не отправляли физических нужд, почти не ели, не болели, а если появлялись дети, то как бы падали с неба”[6]
. Сказано — точнее нельзя. Но дело в том, что запреты не сняты и по сей день. Попытка автора даже в самой скромной форме говорить о сексуальных чувствах своих героев встречает отпор армии редакторов, цензоров, критиков. Не реже, чем раз в полгода, „Литературная газета” производит публичную порку непослушных авторов, вопреки запрету выводящих сексуальные коллизии на страницы своих книг. Один из недавно битых таким образом вполне законопослушный советский литератор Леонид Бежин в романе „Метро Тургеневская” позволил своей героине слишком разгорячиться: „Я не понимал ее движений, — пишет автор, — и тогда Сусанна сама расстегнула пуговицу кофты, вся горячая и дрожащая. Я старался ее успокоить, как бы отстраняя то, что она задумала, но Сусанна ко мне прижалась, и мы оба упали на дождевик…” Эти строки привели критика „Литературной газеты” в негодование: „На дождевик? Среди ясного дня? Что же это, записи сластолюбивого старца?”[7]Открыто говорить о том, что государственная цензура целеустремленно душит всякое живое слово о любви, советские писатели никогда не решались. Вероятно, единственная книга, в которой автор крайне осторожно коснулся „пренебрежения к любовному чувству” в советском искусстве и литературе, была книга Юрия Рюрикова „Три влечения”. Конечно, автор не посмел, да и не мог назвать подлинных гонителей. Ему пришлось взвалить вину на неких безымянных писателей и критиков, для которых „жизнь тела была… чем-то низшим кошачьим, какой-то уступкой человека животному миру”. И, тем не менее, говоря о тридцатых, сороковых и пятидесятых годах, Рюриков произнес максимум разрешенной правды: „Все реже стала попадаться в книгах настоящая, полнокровная любовь живых людей. Все чаще ее заменяет дистиллированный отвар, настоянный на вздохах и парениях духа, диетическая манная каша, очищенная от всякой чувственности… Люди, о которых Ильф и Петров говорили, что „поцелуйный звук для них страшнее разрыва снаряда”, старались тогда отлучить плотскую любовь от нравственности и разлучить с ней человека. Кое в чем это удавалось им, и не только в литературе. Из живописи и скульптуры на два десятилетия исчезло обнаженное тело — одна из самых светлых ценностей, данных человеку природой, один из высших видов красоты, заложенной в человеке”[8]
.Мы, современники событий, хорошо знали, что именно имел в виду Юрий Рюриков. В 1962 году глава советского государства Никита Хрущев явился на выставку художников в Московском Манеже и учинил мастерам кисти свирепый разнос за то, что на одной из картин оказалась — подумать только! — голая женщина. Картина „Обнаженная” принадлежала кисти талантливого художника старшего поколения Фалька. Но Хрущев не слыхал никогда фамилию художника и не подозревал о существовании в искусстве того, что известно под именем „ню”. Он кричал, чтобы немедленно убрали „эту голую Вальку”. Он бранился и угрожал тем художникам, которые, забыв стыд, пишут, что им приходит в голову. Такой позор и разврат недопустим в советском обществе.
Хотя Хрущев сошел с политической сцены очень скоро после выставки в Манеже (но не в результате своего страстного обличения!), его установки в изобразительном искусстве не были отвергнуты. Предубеждение против нагого тела на картинах осталось. Полотна многих других художников по той же причине были объявлены неприличными. В частности, серьезные неприятности выпали на долю крупного живописца Пластова. Этот вполне официозный художник представил в Государственную Третьяковскую картинную галерею холст, на котором молодая мать, выбежав нагишом из деревенской бревенчатой баньки, торопливо одевает своего только что искупавшегося ребенка. Картина милая, естественная, отнюдь не разжигающая страстей, но руководство Третьяковки отвергло ее из-за непристойности сюжета. Только после многолетней борьбы картина Пластова заняла свое место на стенах государственной галереи.