Римская трилогия Мережковского заканчивается отречением от человеческих амбиций, представленных фигурой римского человекобога Петра, и автор призывает вместо этого к сметающей все революции, которая привела бы к Царству Божьему, что предвидит духовно устремленный русский творец. Римские романы Брюсова, в центре внимания которых тот же исторический период и использующие те же схемы, которые сделал популярными Мережковский десятилетием раньше, пришли к другому заключению. Воспевая человеческий потенциал и способности, Брюсов видел в Риме их наивысший символ, представленный для него алтарем, упомянутым в заглавии, и приключениями героя-искателя. Язычество привлекает Юния как вера, которая соединяет человека и бога: римлянка Гесперия не соглашается с христианами, отрицающими тот факт, что языческие боги «любят, страдают и даже свершают преступления, как люди!.. И мы сами становимся как боги, когда позволяем этим чувствам свободно властвовать нашей душой» (509). И если язычество – это возвышение человека до богоподобного уровня, то художественное творчество является его высочайшим выражением, самым драгоценным для Брюсова способом человечества осваивать новые сферы бытия. Приключения Юния, такие земные и человеческие, наполненные страстью, отчаянием и сомнениями, в контексте Рима IV века вновь оказываются сравнимы с художественным поиском, в равной степени возможным для поэта в современной России.
И все же революция Христа пришла, чтобы разрушить Рим, так же как революция Ленина пришла, чтобы угрожать индивидуализму, имеющему огромное значение для попыток Брюсова достичь художественной самотрансцендентности. Далекий от того, чтобы проповедовать идеи христианского откровения и революции, как это делал Мережковский, Брюсов мирился с «новыми христианами» только из-за их новизны, а не оттого, что усматривал некую глубинную ценность их взглядов или взглядов их предшественников IV столетия. Проясняя свои противоречивые решения более позднего периода, Брюсов определил роль русского творца в революции как летописца событий, в конце концов вынужденного эти события принять. Такое принятие, идущее вразрез с концепцией «многих истин», которую ценил Брюсов, однако, является примером другого римского свойства, которым он дорожил, – способностью идти дальше, зачастую в опасное, неизведанное пространство в искусстве и в жизни, достойное этого уже за счет своей новизны и связанной с этим силы. В своих римских романах, отражающих одновременно имперскую инклюзивность и принятие новой веры Реи и Амбросия, Брюсов объединяет противоречащие друг другу истины в новое художественное целое: новый русский Рим. Для Брюсова Рим с его противоречиями стал не просто истиной, которая умерла, но вечной истиной: модель исторической преемственности или слияния оппозиций – географических, хронологических, религиозных, политических или художественных – в разгар перемен.
Слова Цветаевой, несмотря на ее неприятие Брюсова, могут служить кратким обобщением его всеобъемлющего римского духа: «И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце, покамест в Риме – хотя бы в отдаленнейшем из пригородов его – не встанет – в чем, если не в мраморе? – изваяние: Скифскому римлянину. Рим» [Цветаева 2004: 88].
Для Александра Блока, знакомого с трилогией Мережковского и интересовавшегося «Алтарем победы» Брюсова, парадигма, созданная его предшественниками, казалась завораживающей. В статье 1918 года «Катилина» он продолжил их римское повествование, сосредоточив внимание на самопожертвовании, присущем творческому процессу и революционной борьбе, которые ассоциируются у него одновременно с большевиками и с Христом. Тем временем предостережения Брюсова относительно деперсонализирующего аспекта русского революционного движения – черты, которую он связывал с ранним христианством, – были подтверждены и отражены в произведениях Иванова и Кузмина, по мере того как продолжали развиваться революционные события в России.
Глава третья
«Римский большевик»
«Катилина» Александра Блока и русская революция
Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл.