Она подумала… И на следующий день Эдик, который из всех тормозов признавал только автомобильные, брякнул:
— Что это с ней?
Ася была в том же пальтишке, не учитывавшем уральские холода, в том же платье, сшитом, что было заметно, еще в доблокадную пору. Но что-то изменилось, произошло…
Наборщик и печатница исподтишка также пытались понять, что случилось с Асей: опечатки уже не повергали ее в такое уныние, как накануне. Она продолжала отстаивать чистоту русского языка, но не бросаясь на амбразуру из-за каждого не вполне совершенного оборота. Она по-прежнему педантично исполняла служебный долг, но принадлежала теперь не только ему. «А чему же еще? — раздумывал я. — Неужели мои стихи или чувства, в них выраженные, но не точно ею разгаданные, изменили ее?» В конце концов я нашел первый ответ. Моя любовь не нужна была Асе, но ей нужно было спасение от одиночества… И она ощутила надежду.
Мне чудилось, она чего-то ждала. В прозе я не мог ответить на ее ожидания, и я прочитал еще одно стихотворение про любовь.
— Перепиши… и подари мне, — попросила она.
— Одно или оба?
— Оба… У тебя хороший русский язык.
По мнению Ивашова, стихи о любви доказывали людям, что жизнь продолжается. Как раз в этом доказательстве и нуждалась более всего Ася Тропинина.
Кузьма Петрович был на работе с семи утра, потому что в это время со стройучастков приходили за газетами, которые я ночью прямо из типографии завозил в редакцию. Каждому участку полагалось определенное количество экземпляров. Кузьма Петрович натренированными, но постоянно ощущавшими свою двойную ответственность пальцами правой руки отсчитывал и раздавал газетные номера. Пачки таяли — и он наблюдал за этим с большим удовольствием. Похожее выражение лица было у дежурного по вокзалу в Москве, который на моих глазах отправлял эшелон за эшелоном по маршрутам, определенным нуждами фронта. Хотя поезда уходили в противоположном от фронта направлении.
Раздавая газеты, Кузьма Петрович священнодействовал. Я наблюдал это, когда несколько раз, в самом начале, тоже явился на работу к семи часам.
— Ты должен приходить к девяти, — не просто сказал, а распорядился Кузьма Петрович. — Война несправедлива, так пусть мы, ненавидящие ее, будем повышенно справедливы! (Мне казалось, это какая-то цитата из Ивашова.) Я сплю по ночам, а ты нет. Значит, являться по утрам мы в одно и то же время не можем. Устанавливаю для тебя рабочий день с девяти. Вырвать у напряженности нашего времени два часа сна, покоя — это, брат мой, уже кое-что.
Те же рассыльные, которые забирали газеты для стройучастков, приносили статьи и заметки от наших собственных корреспондентов.
— Движение в оба конца! — говорил Кузьма Петрович об этом порядке, который незадолго до моего появления установил Ивашов.
Мы с Кузьмой Петровичем усаживались за «редактуру».
— Ты знаешь, что говорит Ивашов? Печатное слово гораздо сильней, чем слово произнесенное. Поэтому надо строго выверять это слово!
Не только женщины были влюблены в Ивашова, в него был влюблен и Кузьма Петрович.
Мы выверяли… А ночью, в типографии, с внимательностью ученого, прильнувшего к микроскопу, тем же самым занималась Ася Тропинина:
— Это же русский язык!
Если статьи касались особо важных событий или кого-нибудь критиковали, я отправлялся проверять факты.
— Хвалить можно щедро, с преувеличениями, но ругать с преувеличениями нельзя! — учил меня Кузьма Петрович.
По вечерам Эдик с адской скоростью мчал меня и Асю в типографию, а оттуда глубокой ночью с той же крайне повышенной скоростью мы мчались обратно, доставляли пачки в редакцию и разъезжались по домам. Это был режим военной поры, такой чрезвычайной, что и превышенная скорость, которую развивал Эдик, мне представлялась закономерной, вполне соответствовавшей всем остальным исключениям из правил нормальной жизни.
Для этих забытых правил времени не оставалось. «Вот познакомлю вас со своей семьей!» — каждую неделю обещал мне и Асе Кузьма Петрович. Но неделя сменяла неделю, а возможность для знакомств, домашних общений не появлялась и даже вдали не угадывалась.
Маму я тоже видел лишь по ночам, стоящей, как на посту, возле расплывчато светящегося окна нашей комнаты.
— Все нормально! — голосил я из кузова, стремясь сократить ее тревогу и ожидание хоть на минуту.
А утром, когда она беззвучно исчезала из комнаты, я еще спал.
На столе, в центре тарелки, всегда лежала записка: «
Несколько раз рядом оказывалась другая тарелка, специально не мытая: я должен был удостовериться, что и мама позавтракала. Но однажды, убедившись, что это бутафория, я сказал:
— Ночью, перед сном, будем делить все, что у нас есть на завтрак. Делить поровну!
— Посмотри на меня: мне надо сбрасывать вес.
— Но набирать силы.
— Я требую справедливости! — Мама, как жрица к солнцу, возвела руки к лампочке без абажура. — Ты ведь еще…
— Вспомни бомбоубежище!