Я лёг животом на окно и стал смотреть на гору. Она блестела от воды и, оголённая, казалось, дрожала от мокрого холода. Бурьян приник к земле и не трепетал, прибитый дождём. Башня одиноко поднималась над горой, как изваяние из туч, и железная головка на флюгере иногда горела, как лампадка. Странные мысли, томительные, полупечальные, полурадостные, от которых хотелось страстно плакать, как по чем-то утраченном, на груди у матери, чтобы она утешала, окружала всей нежностью и теплотой своей любви, — потянулись у меня в голове. Как верно гора охраняла нас до сих пор от жизни! Словно заботливый старый друг служила она нам. На её земле, в её зелёном царстве, подобно щитам стояли и жили невинные радости и для жизни тяжкой, мучительной, со всеми неразрешимыми вопросами — не было места. Как заколдованные, жили мы. Молчаливые, живые друзья отдавали нам нежно свои крылья, свои голоса, свои краски, свою жизнь, лишь бы наша мысль молчала. Теперь щиты надломились, и новый свет ворвался к нам. Никто не знает, что в нас происходит, и сами мы не сумели бы рассказать, — и в этом было мучительное томление. Будто было по-старому и ничего не случилось, — отец и мать пройдут мимо самого важного, страшного момента поворота в нашей жизни и по-прежнему будут беззаботно давить нашу волю, наши порывы и с детства уже полуизломанные, мы долго будем выпрямлять в себе человека. Думал ли я именно это в минуту, когда я лежал на окне и смотрел на гору? Не знаю, — что-то томительное печальное было в душе, и, может быть, позже мне стало казаться, что я так думал. Безотрадным я видел будущее. Дождь переставал, и в мокрые стёкла уже смотрел край тучи, серой, как пар, но синева неба уже мелькала в ней.
— К вечеру прояснится, — произнёс я вслух.
В комнату вошла бабушка, опираясь на палку, и позвала к себе Колю. И оба вышли, о чём-то разговаривая. Я всё лежал на окне и думал теперь о Сергее, о его матери… Как много мне нужно было узнать у них важного. В чём лежала тайна их обаяния? Кто-то тронул меня за плечо… Я испуганно поднялся. Предо мной стояла Маша.
— Пожалуйста, панич Павочка, — сказала она, — выйдите из комнаты. Мне прибрать нужно.
Подоткнув подол юбки, с тряпкой в руке, стояла она. Рабыня, изваянная, как мало в её жесте лежало своего, в свою защиту. И вся она, грязная от уборки, босая, с красными, затёкшими от слёз глазами — и только думавшая о том, что нужно работать, работать, — показалась мне такой несчастной, беззащитной, всеми брошенной, что и волнуясь, и стыдясь того, что хотел сказать, я невольно крикнул:
— Машенька, какая же ты несчастная!
Она со страхом подняла на меня глаза и сейчас же опустила их. И прежним вежливым просящим голосом повторила:
— Пожалуйста, панич, выходите. И так мамаша сердятся.
— Ты несчастная, бедная, — с жаром повторил я, — я уже знаю и… прости меня, Машенька.
Я соскочил с окна, бросился к ней, схватил её за руку и так стоял, дрожа с головы до ног от волнения, от восторга. Как будто все краски и синие тени в углах просветлели и улыбнулись мне.
— Борнео, — пронеслось у меня, — что такое Борнео?
И сразу стало понятно, что такое Борнео, что такое брат, что такое жизнь. Свет лился в меня потоками с окна, с потолка, со стен, он шёл внутрь, и я чувствовал, как наполняет и ясным и светлым делает тёмные глубины моей души, чуть тронутая сомнением, и белые, как снег и, как снег, отчётливые, рождались и стояли мысли в голове.
— Любовь — всё и во всём, в Борнео, в брате, в жизни, — и ничего другого нет и не может быть…
Я задыхался. Маша выпустила из рук тряпку, глаза её ещё более покраснели и наполнились слезами.
— Мамаша всегда обижают, — как совсем маленький ребёнок, прерывающимся голосом и глядя куда-то в сторону, выговорила она.
— И мы, и мы обижаем тебя, — подхватил я тоже прерывающимся голосом и стискивая её руку. — Мы все гадкие, злые, и совсем не жалеем тебя, — всё в том же порыве покаяния, и путаясь в мыслях, продолжал я, — а ты добрая, терпеливая. Ты работаешь, грязная, а мы отдыхаем и чистенькие. А люди — братья, все люди братья… все. Я твой брат, Машенька, милая!..
И не выдержав света, наплыва большой любви, я всплеснул руками, бросился к стене и припал к ней.
— Что вы, Павочка! — крикнула она, подбегая ко мне, — миленький, добренький, что с вами? Я не сержусь на вас. Ах ты, Господи, ещё мамаша зайдут и увидят…
Она совершенно растерялась и несмело попыталась увлечь меня от стены.
— Не зови меня паничем, не хочу я больше. Я — Павлуша, Павел Павлович, — раздельно и всхлипывая проговорил я надорванным голосом. — Как Сергея…
— Ну, хорошо, миленький вы панич, Павел Павлович.
— И не будешь сердиться? — недоверчиво спросил я, подняв голову, — и на Колю не будешь?
— Ну, не буду я, миленький, добренький Павел Павлович… — смеясь и радостная ответила она. — Славный вы.
— А я тебя не буду больше обижать, никогда Машенька, честное слово. Буду жалеть, буду любит, как брата. Ах, как всё это хорошо, — в упоении шептал я, — как хорошо!..