Рябая поставила ведро на землю, вынула из-под фартука большой белый каравай, от которого еще шел пар, и осторожно положила его на сруб колодца. От хлеба исходил такой аромат, что у меня закружилась голова. Чтобы не упасть, я прислонился к плетню, окружавшему колодец, и стал ждать. Медленными движениями, как будто она совершала какое-то таинство, Рябая стала опускать ведро в колодец, а затем осторожно поднимать его. После этого она взяла каравай, повернулась лицом к (востоку и начала молиться. Молились и мы, не отрывая при этом глаз от хлеба. Потом Рябая разломила каравай на две части. Хлеб был мягкий, как губка, и белый, как молоко. Рябая подошла к нам с двумя кускам «и протянула их сразу обоим. Сынишка Мэнэилэ еще смог кое-как пролепетать: «Спасибо». Я же, схватив свой кусок, опрометью бросился бежать домой.
Лишь перед самой дверью я остановился, удивившись, что в доме горит свет. Мама и Никулае забились в угол, возле них стоял жандарм; три других жандарма обыскивали дом, рылись в вещах, сердито швыряя их на пол. Я тихонечко проскользнул между жандармами и прижался к матери.
— Мам, — прошептал я, показывая ей хлеб, — Рябая нам дала свежего хлеба!
Но мама оттолкнула меня в сторону и бросилась к одному из жандармов, который стволом винтовки срывал со стены икону и полотенца. Охранявший маму жандарм остановил ее; тогда я бросился к другому жандарму, который в это время схватил за угол фотографию отца и хотел сорвать ее.
— Оставь карточку! — крикнула мать.
Я, рыдая, повис на руке жандарма; заплакал и Никулае. Однако жандарм отбросил меня к стене, да так, что у меня посыпались искры из глаз, а сам снова схватил карточку отца и с ненавистью разорвал ее на куски.
— Собаки! — простонала мать, — Собаки! Вы здесь жиреете, словно свиньи, в то время как другие гибнут на фронте!
Жандармы сразу же набросились на маму, и один из них сильно ударил ее по лицу… Но вдруг они остановились, увидев, что во дворе собрались наши соседи. Крестьяне стали ругать жандармов, стучать кулаками в окна и двери. Громче всех раздавался голос тети Лины, ругавшей жандармов самыми последними словами. Услышав крики, жандармы утихомирились и направились к двери. А тот, который стоял около матери, взял ее за подбородок и резко повернул к себе.
— Значит, ничего не знаешь? — процедил он сквозь зубы.
— Не знаю! — коротко бросила мать.
Жандарм нахмурился и, сверкнув злыми глазами, угрожающе прошипел:
— Ладно, потом узнаешь!
После этого жандармы вышли один за другим из комнаты под улюлюканье и свист стоявших во дворе людей. К нам в дом зашла лишь одна тетя Лина, и только теперь, увидев ее, мама зарыдала. Тетя Лина прежде всего потушила лампу, чтобы не тратить зря керосин, потом стала успокаивать маму. Мало-помалу люди, стоявшие во дворе, начали расходиться по домам, проклиная жандармов и бесконечную войну.
Наступила ночь. В окно опять светила луна, озаряя серебристым светом стены, икону, разорванную фотокарточку отца на полу. Вещи, сваленные посреди дома в кучу, тоже, казалось, были сделаны из серебра. Напрасно я пытался заснуть. Лицо от удара хлыста Голи страшно горело, к тому же по нему ударил еще жандарм. Мама собирала вещи и ставила их на прежнее место: ведь утром ей надо было идти на жатву к Франгополу. Я сказал ей, что ее разыскивал Голя, что он угрожал, будто не даст нам ни зернышка. Это ее взволновало даже больше, чем приход жандармов.
Не смыкая глаз, я лежал под одеялом, прислушиваясь к размеренному дыханию Никулае и следя за каждым движением мамы. Вдруг я услышал чьи-то шаги под окном и вслед за этим тихий стук. Мама поднялась, держа в руке какие-то лохмотья, и повернулась к окну.
— Ах! — вскрикнула вдруг она и застыла, прижав одну руку к губам, а другой все еще держа поднятые с полу лохмотья.
Я испуганно прижался к стене. Сначала послышался скрип двери, потом тяжелые шаги в сенях… Лязгнула задвижка, открылась дверь, и на пороге появился отец… У мамы из рук выпали лохмотья; она стояла безмолвно, словно окаменела. Отец осторожно закрыл дверь и повернулся. Лунный свет падал ему прямо на лицо.
— Криетаке, — взволнованно прошептала мама.
Отец сделал знак, чтобы она замолчала, и подошел к ней. Он выглядел хуже бродяги. Форма превратилась в лохмотья, лицо грязное, заросшее, по его густой бороде можно было сказать, сколько времени он бродил по лесам и полям. Его босые ноги были исцарапаны, покрыты пылью, превратившиеся в лохмотья штаны свисали длинными лентами. Только глаза остались такими же, как и четыре года назад: большие и печальные. Правда, взгляд их, казалось, стал каким-то пугливым и беспокойным, как у затравленного зверя. Отец медленно снял с головы рваную фуражку, обнажив густые, давно не чесанные волосы. Несколько мгновений он стоял, комкая ее в руках. Потом сделал шаг к матери…
— Как дела у вас, Флоаре? — спросил он ее так мягко и с такой теплотой в голосе, что мама сразу же очнулась и зарыдала.