Читаем Тревожные облака полностью

– Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, – попросил Скачко.

– Мои ждут. Представляешь, как они соскучились!…

Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность.

– Твои эвакуировались? – спросил Дугин.

Вчера у Миши даже слез не нашлось – так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание.

– Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего? – Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот.

– Ничего!… – выдохнул наконец Саша. – Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни. – Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся.

Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла.

Под вечер на лестнице раздались грузные шаги – кто-то поднимался с тяжелой ношей.

Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк.

– Так, – удовлетворенно сказал Грачев. – Жизнь свое берет. – Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул. – Сдает органон… Помните, Миша, у Горького – органон?

– Забыл…

Грачев обернулся к пареньку:

– А ты, Павлик?

– Это в пьесе «На дне». – И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: – Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.

– Знакомьтесь, – сказал Грачев. – Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное – Медвежонок!

«Вот, еще с артистом сравнил!» – говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.

– Кровать здесь поставим, – командовал Грачев. – Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело – война, а находятся охотники, канарейками торгуют.

– Сволочи! – убежденно сказал Миша.

– Не уверен, – возразил Грачев. – Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?

– Убивают. Но голуби есть.

– Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные? – спросил вдруг Грачев.

Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.

– Задыхаюсь без воздуха, – объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко. – Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно – любо-дорого.

С рамой в неожиданно сильных, рабочих руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, – подумал Скачко. – Или один из родителей – еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.

Парень безуспешно прилаживал раму – что-то мешало ей стать на место.

– Ладно. Поставь сюда, на пол, – сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.

Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.

– Нога у тебя – будь здоров, – заметил Скачко.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже