– Вот грязь! Подохнуть можно с такого дождя. А ты чего уставился, бандитская рожа? У, кобель.
Последнее относилось к Буркану. Он стучал хвостом по стоякам двери, как будто барабанную дробь отбивал. И было от чего. В одной руке Серафима держала пузатый глечик с молоком, а в другой - кошелку с хлебом и кол-басой.
– С голоду помрете, стоючи в калидорчике, - сказала Серафима, - О-ох, веку мало, да горя много. А все же надо о живом подумать. Я вот решила вернуться, ведь поедено все чисто на поминках. Да и чего было? Встречай, серденько, куму-сваху.
Антонина пришла в себя, провела Серафиму в дом и усадила. Я был рад бабке. По правде говоря, я забыл про нее сегодня - не до того было. Даже словом не перемолвился. Но она не таила зла, ругательница Серафима.
– Разве ж можно ей голодать? - сказал бабка. - Вон какая стала. Одни глазищи. Да, - вспомнила она, - там тебя нехристь этот ждет, Попеленко. Я его не пустила. Велел передать: Гнат пришел. Тоже радость! Или вы Гната в свое войско берете? Вы его гетманом зачислите!
– Серафима! - сказал я. - Не богохульствуйте.
– Я? - бабка тут же испуганно перекрестилась.
– Вы покормите ее, бабусь, она в самом деле ничего не ела сегодня.
И торопливо вышел в сени. Там поблескивал металлом МГ. Антонина шагнула следом и удержала за рукав. Она смотрела на меня и требовала ответного прямого взгляда.
– Ну да, - сказал я. - Еду. На Грушевый. Скоро вернусь!
"Немедленно сообщи, когда коммунары выедут в Ожин с деньгами. Твой Ясенек".
Я рассматриваю присланную из УРа записку во дворе у Глумского прикрыв ее от дождя телом. Ишь ты, "Ясенек". Трогательные какие имена. Она - Ясонька, он - Ясенек. А мы - "коммунары". Так у них принято называть нашего брата. "Коммунары", "советчики", "красные". Они думают, это ругательство. Черта с два. Такими прозвищами можно гордиться.
...В сарае настойчиво скребется копытом Справный. Идет дождь.
– Ну что ж! Все в порядке! - говорю я Глумскому, - Они клюнули. Можно ехать к Сагайдачному. Уверен - не тронут.
– Похоже, - соглашается председатель.
– Мешки в кузне? Под охраной? - спрашиваю я.
– Там Попеленко, Валерик и Маляс.
Глумский распахивает двери сарая. Глаза жеребца вспыхивают красноватым отблеском. Справный протягивает сквозь жерди перегородки тонкую морду, всхрапывает, втягивая воздух и выворачивая нижнюю розовую губу. Ноздри у него шелковые, нежные.
– Дорого бы Горелый дал, чтобы взглянуть на наго,- замечаю я.
– Взглянет! - зло бросает Глумский.
Он достает со стены сарая кавалерийское седло.
– Конь резвый, но не дикий, - предупреждает он. - Бояться не надо. Слушаться тебя будет, привык, что хозяева меняются.
Рука председателя, как скребок, проводит по спине Справного. Затем Глумский набрасывает потник на холку и сдвигает его назад по хребту, по шерсти, чтобы та не сбилась под седлом и не натерла лошади спину. Во всех движениях Глумского - хозяйственность, предусмотрительность и спокойствие. Председатель не дает своей любви прорваться наружу, но она угадывается в этих скупых движениях - любовь, замаскировавшаяся под заботливость.
– Никогда у меня не было такой лошади, - говорю я.
– У меня тоже!
Он гулко хлопает тяжелой ладонью по брюху жеребца, чтобы тот выдохнул воздух, и ловко затягивает подпругу.
– Не гони, - предупреждает он, - сам пойдет. А если придется гнать, не давай потом стоять, вываживай. Прохладно! Так же, сам знаешь, насчет питья... Пулемет берешь?
–Да.
Глумский хмурится.
– Здоровая железяка. Ладно, поперек приторочим, к луке, - решает он. Если потребуется, расстегни баранчик, понял? Запасные короба возьми в сидор, за плечи. И смотри не побей жеребцу спину.
– А себе? - спрашиваю я.
Но председатель только хмыкает. Мол, на моей спине не репу сеять. Заживет.
– Начинает признавать! - ворчит председатель, взнуздывая жеребца. Сначала все по Горелому скучал. Он его баловал, Горелый. Белым хлебцем, сахарком баловал... У детишек сахарку не было, а у Справного был.
Вот как: любил он животных, Горелый. Милая черта.
В самом деле, ведь лошадь Абросимова он отпустил, даже вожжи были аккуратно привязаны к кузову брички, чтобы не запуталась коняга.
– Ну, гореловский выкормыш, - говорю я, ухватывая поводья. - У меня сахару для тебя нет!
– За Горелого его не вини, - сердится Глумский, -Ну, помнит он его, помнит. Чем тварь виновата, что привязывается к человеку? Такое ее назначение.
Мы приторочиваем пулемет к седлу. Легкий скрип мокрого песка на дорожке заставляет меня резко обернуться.
Крот!.. На нем тяжелые немецкие сапоги с подковками и короткими голенищами, оставляющие фигурные отпечатки на влажной земле, подшитые кожей галифе, старый, аккуратно залатанный жупан и казацкая папаха. По-парадному вырядился!
– Чего?- спрашивает Глумский, загораживая спиной жеребца.
У Крота, все знают в селе, "тяжелый" глаз.
– Кузню мою заняли! - мнется с ноги на ногу Крот.
– Знаю, - отвечает Глумский. - Временно.
Я тем временем укладываю запасные короба в мешок. Жеребец перебирает тонкими крепкими ногами, белые "чулки", резко выделяющиеся на темно-гнедой шерсти, порхают над землей, как гигантские бабочки.