Дочери, безусловно, проявляли самостоятельность. В феврале 1898 года Татьяна приехала в Петербург по делам издательства «Посредник». Там она получила телеграмму от отца с просьбой помочь самарским молоканам[179]
, у которых по распоряжению свыше дети были отняты и затем размещены в монастыри для воспитания в православной вере. И Татьяна спонтанно приняла самостоятельное решение и на свой страх и рискДочери, конечно же, вступали с отцом в диалог. Вот один любопытный случай. Осенью 1909 года Татьяна Львовна написала первую часть популярного очерка о теории американского экономиста Генри Джорджа[181]
и выслала отцу за подписью «П. А. Полилов»: ей хотелось получить в ответ беспристрастное суждение. Толстой, не зная, что текст принадлежит дочери, отвечал развернутым письмом. В самом же начале отметил: вопрос о земле «не только занимает, но мучает меня, мучает то глупое, дерзкое решение этого вопроса, которое принято нашим несчастным правительством, и то полное непонимание его людьми общества, считающими себя передовыми. Вы можете поэтому представить себе ту радость, которую я испытал, читая вашу прекрасную статью, так ярко и сильно выставляющую сущность дела»[182].Если бы дочери, Татьяна и Мария, были столь безлики и карикатурны, как их изобразил Стасов, то мог ли любить их Толстой? Или тень стасовского скептицизма распространяется и на него? Посмотреть свысока на известного писателя – тоже соблазн.
Позднее Татьяна Львовна вспоминала: «Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог все видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей»[183]
. Дочери привыкли жить в этом «стеклянном» доме и помнили, что на них всегда смотрели как на дочерей Льва Толстого.В начале ХХ века в пору юности вступила последняя дочь Толстых. Ее старшие сестры вышли замуж и оставили Ясную Поляну. Они приезжали в гости, подолгу иногда задерживаясь. И все-таки неотлучно со стареющими родителями была Александра. Центр семейной жизни вновь переместился в Ясную Поляну.
В случае с Сашей история взаимоотношений матери и Марии повторилась, но в худшем варианте, и она уже не была психологически сложна. Ни Софья Андреевна, ни дочь Саша не взяли на себя труд полюбить мало любящего. Для матери ее младшая дочь была словно из какого-то другого мира. Ранее Мария написала брату Льву про их младшую одиннадцатилетнюю сестру: «А вот кого ты совсем не узнаешь, так это Сашку. Она стала огромная, красивая, веселая девка. Хохочет целый день, развернулась совсем как взрослая и очень мила и забавна. Папа иногда долго наблюдает за ней со стороны с интересом и с некоторым недоумением и потом добродушно хохочет»[184]
. Жизнерадостная натура дочери была дорога отцу, осенью 1903 года он писал девятнадцатилетней Саше: «Смотри же не портись ни физически, ни, главное, нравственно, чтоб не было у тебя мрачного лица, к[оторое] я так не люблю. А чтоб было весело и на душе и на лице. Прощай, голубушка.Софья Андреевна как-то иначе воспринимала свою младшую дочь. Мать не раз отмечала в дневниковых записях и в воспоминаниях столь неприятный для нее смех дочери. 17 июля 1897 года она пометила в дневнике: «Саша варит варенье Маше, писала сочинение, весь день хохочет, толста, красна и груба всем»[186]
. Другая ее запись о том же времени: «Я любила учить, но с Сашей было трудно. Она была ленива, упряма и тупа»[187]. Восстанавливая в памяти события осени 1900 года (Саше шел семнадцатый год), отметила: «…учила дочь Сашу. Трудно было ее воспитывать и, главное, развивать ее умственно. Вкусы у нее были самые первобытные, и слаба была интеллигентная потребность. В ее громком смехе, который любил Лев Ник〈олаевич〉 и которым она так часто заливалась, было для меня что-то непонятное, скажу – даже чуждое и грубое»[188]. Весной 1901 года в гостях у Толстых была молодежь, и графиня выделила особенности той встречи: «…все люди молодые, веселые. Они шалили, болтали, играли, и весь день раздавался громкий хохот дочери Саши»[189]. Со временем смех дочери стал символом чужого для Софьи Андреевны мира и наступившего для нее одиночества[190].