Растут-шумят травы: перелет-трава, спрыг-трава, разрыв-трава… Поют-гомонят птицы: вяхири, ветютни, желны, иволги, сойки, свиристели, малиновки (а под строкой – латынь, латынь). Идут по Волге лодки рыбачьи: кусовые, ловецкие, живодные, реюшки, бударки, косные (без латыни уже, но тоже с подробными в сносках пояснениями). Дальше к стрежню – баржи идут, расшивы, гусянки, бархаты, шитики, сплавные беляны, смоленые кладнушки… А на берегу, у Макарья, ярмарочная нижегородская толпа гудит: казанские татары в шелковых халатах, с золотыми тюбетейками на бритых головах, длинноносые армяне в высоких бараньих шапках, шумные евреи в засаленных длиннополых сюртуках, задумчивые англичане, громко хохочущие французы с бородками под Луи Наполеона, тихие широколицые саратовские немцы… И разинувшая рты на все эти диковины – русская толпа.
А пока на пристани и на улицах толчется люд, в дорогом номере гостиницы богатая купчиха вычитывает будущему зятю рядную запись приданого, даваемого за дочерью, пункт за пунктом: образ всемилостивого спаса в серебряной ризе, с таковыми ж венцом и цатою, да образ пречистые богородицы Тихвинские, риза и убрус жемчужные, звезда на убрусе двенадцать камней…
А в лавке старинщика с таким же неспешным тщанием перебирает иконы торговец-миллионщик Марко Данилович Смолокуров, а под строкой, следуя за его взглядом, с искусствоведческим блеском перечисляет автор московские и прочие иконописные школы: старые письма, вторые письма, фряжские письма…
Вдруг, сбивая счет, влетает в лавку паренек, помощник старинщика, и кричит хозяину нечто тарабарское:
– Хлябышь в дудоргу хандырит пельмиги шишлять!
Хозяин кидается что-то прятать, а автор невозмутимо объясняет нам: это мальчишка на
Мы имеем возможность оценить пикантность ситуации, при которой П.И.Мельников, сам некогда бывший таким громоподобным начальством, с сочувствием изображает старинщика, спасающего иконы и книги от чиновного сыска, – а меж тем Печерский с академичностью лингвиста объясняет нам под строкой, что такое офенский жаргон, когда и почему появился, какие у него варианты: ламанский, галифонский, кантюжный…[17]
А за горами, подале от Волги, – своя тайнопись: Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, «Сионский вестник», вольные каменщики, Эккартсгаузен – это для грамотеев, а для темных – дикие басни, дикие песни, кровавые бичевания, круженья с пальмовыми ветвями в руках, а у кого нет пальмовых – с вербными, все по ритуалу, скрупулезно описываемому в деталях, с перечнями…
А пока в старом помещичьем доме хлысты правят свое радение, – в деревне на крылечке кабака сидит старый солдат и, пропустив добрую чапуруху, рассказывает недоверчивым, но любопытным мужикам следующее: про литвина-колдуна, про хитрого немчина, про татарина, которого свинья родила, про хохла, который вороны глупей, да черта хитрей, про мордву толстопятую, да про Вязьму, которая в пряниках увязла, да про елатомцев-бабешников, да про моршанцев-сомятников, да про кадомцев-целовальников…
О, Русь… Огромный мир, необозримый, пестрый, вавилонь несусветная, бездонь немереная. Созерцая эту гигантскую фреску, эту энциклопедию старорусской жизни, эту симфонию описей и номенклатур, – впрямь начинаешь думать: а может быть, секрет живучести мельниковской эпопеи – именно в этом музейном собирании одного к одному? Может, не без оснований окрестили его критики девятнадцатого века
Стоят. Это правда. Но не вся правда. И даже, может быть, и не главная теперь правда: такая вот инвентаризация памяти. «Лад» Белова и солоухинские письма – вовсе не музейные описания (хотя бы и были те письма – «из Русского музея»). Это память, приведенная в действие внутренним духовным усилием. Потому и действует. Вне духовной задачи не работает в тексте ни одна этнографическая краска. Ни у Белова, ни у Солоухина. Ни, смею думать, и у Печерского.