Но подождем забегать вперед: помимо узкой авторской концепции, здесь есть ведь еще весь гигантский объем художественной истины. И есть чудо искусства. Парадокс: именно Мельникову, гибкому чиновнику, «бесстрастному функционеру», «карателю поневоле», удалось то, что не удалось ни прямодушному и упрямому Писемскому, ни задиристому и упрямому Лескову: эпопея русской национальной жизни, глубинный, «подпочвенный», «вечный» горизонт ее,
Эпизод из творческой истории романа: прототип Патапа Чапурина – купец Петр Бугров, старовер Рогожского толка, крестьянин Семеновского уезда, заволжский богатей, с которым П.И.Мельников общался в пору «налета» на дом книготорговца Головастикова и который, кстати, пытался подкупом и лестью отвести от скитов грозу: умилостивить грозного «зорителя». В служебных донесениях Мельникова есть подробная и выразительная характеристика Бугрова как одного из «коноводов» раскола. И что же? Не просто черты и черточки из «Отчета» 1853 года, но целые эпизоды переходят через двадцать лет в роман. Изумительно здесь, конечно, не то, что полицейский чиновник, обладающий литературным талантом, составляет свои отчеты со впечатляющей силой, и не то, что писатель, занимавшийся полицейским сыском, использует свой давний опыт. Изумительно
То есть поворот-то у Мельникова происходит, но это скорее поворот ситуации, чем изменение его индивидуальной линии; наиболее же интересное – вовсе не «поворот линии», а именно этот вот «оборот жанра»: сам тип духовной ориентации, при которой оборотничество души, привыкшей к поворотам, оказывается в порядке вещей. И – ее живучесть, ее непредсказуемость, и сам тип мироотношения, при котором возможно быть не вполне «честным», но вполне «святым», возможно превратиться из «гонителя» и «зорителя» скитов в их летописца и спасителя для вечности. А возможно все это – от глубинных качеств самой духовной реальности, внутренняя лукавая живучесть которой равна ее внешней притворной неповоротливости, а непредсказуемая твердость спорит с непредсказуемой шатостью.
В финале своей гигантской эпопеи, развязывая последние сюжетные узелки (впрочем, кое-где завязывая и бантики), А.Печерский выводит фигуру столичного чиновника, приезжающего в заволжские леса закрывать скиты. Загадочное благодушие, с каким описан этот не лишенный симпатичности чиновник, пробуждает во мне многие сложные мысли, но еще больше мыслей навевает то каменное спокойствие, с каким мать Манефа и ее дочь мать Филагрия наблюдают снос обителей, простоявших две сотни лет.
С такою же невозмутимостью Печерский сообщает нам, что, загодя предупрежденные о разгроме, матери успели построиться в другом месте и там схороня концы, конечно же, возродят свои потайные молельни. Интонация, с которой сообщает это нам в финале своей эпопеи Андрей Печерский, – смесь «гомеровского» величавого спокойствия и загадочной, родной гоголевской ухмылки.