Читаем Три еретика полностью

Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная рыхлость, как бы «недоведенность» до полной четкости, – есть не «недобор» того или иного качества, а само качество, собственно, и составляющее здесь суть художества?

Ткань – внешне – тоже вроде бы «не доведена»: много пустот, «проскачек», едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, – равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя отбор подробностей, взятых как бы на ощупь, – неотступно наталкивает вас на одну и ту же мысль. На эту вот самую: на «немыслимость мотивировок».

Мотивировок нет – есть лейтмотивы.

Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, «наши добрые звери». Пожалуй, Писемский все-таки склоняется на сторону доброго тюфяка. Он за него обижен. В нем что-то дорого Писемскому, что-то погребено. В нем погребен – идеалист. Поэтому вокруг него и стоит облако полувысказанной авторской обиды. Оскорбленность за чистоту. И еще – лейтмотивом же – чувство фатальной обреченности этой чистоты. И смирение перед обреченностью.

Не этот ли мотив попираемого идеализма подсознательно подкупает Писарева? Не этот ли глубоко спрятанный под «грязью и серостью», едва ощутимый, беззащитный, чистейший идеализм, «хрустальный», как сказали бы мы в применении к Писареву, – побуждает столь яростного критика поставить Писемского над всею русской прозой, – что, конечно, в ту пору есть верх субъективности и по сей день остается некоторой психологической загадкой. Автор «Тюфяка» – слабость Писарева – не потому ли, что Писарев и сам, по натуре, – катастрофически обреченный идеалист? Он один по-настоящему и чует это в Писемском: внутренний катастрофизм «стоячего» мира. Когда любое движение гаснет – не от злого противодействия, а так, от чепухи и необязательности, от всеобщего естественного погуливания-пошатывания, от «всякой всячины». Что с этим делать? Идти на компромиссы Писарев не умеет, он умеет только одно: разрубать узлы.

Но это же – рубить по живому!

Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную допотопность «естественных» форм этой жизни, – жалеет в ней живое.

Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все-таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, – может быть, сам факт этой уходящей из-под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?

«Рыхлость» здесь – вовсе не качество текста: при всей «теоретической» невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут «рыхлость» – тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…

И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних «комнатных романов», со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.

Что меня держит?

Самогипноз «невиноватости»… Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного каждодневного самопопустительства. И кажется: так легко спасти любовь: оглядеться, всмотреться, понять друг друга, остановить дурацкий раскач… Нет, катятся. Фатально. О, дети… И не поможешь: как же, их наив – обратная сторона их же здорового жизнелюбия. Ничего не скажешь, «наш драгоценный хвост». Виноватых нет – финал неотвратим. Вот этот – вслепую воссозданный мотив слепоты добрейшего и драгоценнейшего человеческого «естества» – и ранит меня сегодня, сто тридцать пять лет спустя, посреди ревущей вокруг «эпохи НТР» и ревущей в ответ в «экологическом ужасе» земли.

В девятнадцатом веке все это, конечно, смотрится не так глобально.

Критикам своим Писемский не отвечает.

Да вряд ли и стоит вступать в дискусии по поводу повести, вслед которой уже написаны вещи еще более громкие: к середине пятидесятых годов Писемский – уже не столько автор «Тюфяка», сколько автор крестьянских очерков.

<p>2. Икс, игрек и зет «крестьянского быта»</p>

Зимой 1936 года в неразобранной части погодинского архива, пролежавшей более полувека в фондах Румянцевского музея и Библиотеки имени Ленина, неожиданно обнаружилась записка, которая позволяет нам начать эту главу с детали если не детективной, то, во всяком случае, живописной.

Перейти на страницу:

Похожие книги

100 мифов о Берии. Вдохновитель репрессий или талантливый организатор? 1917-1941
100 мифов о Берии. Вдохновитель репрессий или талантливый организатор? 1917-1941

Само имя — БЕРИЯ — до сих пор воспринимается в общественном сознании России как особый символ-синоним жестокого, кровавого монстра, только и способного что на самые злодейские преступления. Все убеждены в том, что это был только кровавый палач и злобный интриган, нанесший колоссальный ущерб СССР. Но так ли это? Насколько обоснованна такая, фактически монопольно господствующая в общественном сознании точка зрения? Как сложился столь негативный образ человека, который всю свою сознательную жизнь посвятил созданию и укреплению СССР, результатами деятельности которого Россия пользуется до сих пор?Ответы на эти и многие другие вопросы, связанные с жизнью и деятельностью Лаврентия Павловича Берии, читатели найдут в состоящем из двух книг новом проекте известного историка Арсена Мартиросяна — «100 мифов о Берии».В первой книге охватывается период жизни и деятельности Л.П. Берии с 1917 по 1941 год, во второй книге «От славы к проклятиям» — с 22 июня 1941 года по 26 июня 1953 года.

Арсен Беникович Мартиросян

Биографии и Мемуары / Политика / Образование и наука / Документальное