Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. –
– Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!..
Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:
– Экий ты, брат… счастье мое…»
По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то «медведем сгребающего в охапку» бедного Ивана Александровича, то «по-бычьи» прущего на него, то «с хрипом плюющего» ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, – все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая «черные космы» вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), «опухшее лицо» (с известного репинского портрета 1880 года) и «кулачищи» молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; крупная голова, отмеченная «интересной некрасивостью», увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).
Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, «тыканье» и умильные слезы друг у друга на плече – все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо «русопятской» манеры держаться на людях в «неофициальное» время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: «Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!», «Многоуважаемый Иван Александрович!», и никакого «тыканья», и ни намека на панибратство.
Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе.
Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать «Обломова», противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи…
В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.
Четырнадцать лет спустя после выхода «Тысячи душ» Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:
«…Помощи моей или „участия“ я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил… четвертую часть „Тысячи душ“ (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество… Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет „Плотничьей артели“, „Взбаламученного моря“) о том, пропустят ли, я шел к министру А.С.Норову, Е.П.Ковалевскому и потом к П.А.Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне – и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для „Отечества опасности никакой не было“, „доверия ни к кому не колебалось“, а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, – и все были довольны».
Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспоминает:
«…Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть Тысячи душ»…
Пропустив, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал
Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков; первый давал две тысячи, второй три; Писемский уступил за три – Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще немного почистил и вновь пропустил.